Шли по краешку дамбы, по краешку темноты, кипящей вечно действенным страстным плеском.
— Я не упасть боюсь... Страшно, когда рядом глубина, она черная и холодная, и внутри отвратительная слизь, бррр... И там эти плавают, эти...
Жека истерически влекла его на широкий асфальт, под колонны Физического института. Женщины шли навстречу без шляп, в легком и белом, напевая из Вертинского. Со стороны города наплывало тепло нагретых камней. Море плескалось, неумолчное, как множество тревожных совещающихся собеседников.
— Я видела, как их убивали... этих, с «Очакова». Помните, было восстание? Сначала все стреляли, потом на корабле у них что-то загорелось, они бросились в воду и поплыли сюда. Самое страшное было вот тут, у берега. Понимаете, те подплывают, выкарабкиваются, а солдаты бьют их с берега прикладами по головам и сталкивают обратно. Я была тогда дурой-девчонкой лет двенадцати, увязалась за мальчишками — посмотреть... Они кричат, ругаются, плачут, выплывают опять. Вода стала грязная, красная... Знаете, их не вылавливали, они и сейчас там...
Она прижималась к нему — слабенькая, трепетная.
— Материя уже распалась, и не осталось ничего, — сказал Шелехов. — Остался гнев, который родил великую революцию... который лучшие люди и сейчас священно несут в себе...
Он едва удержался, чтобы восторженно не ударить себя кулаком в грудь. Навстречу шептались пары, припав друг к другу щеками, женский смех опадал изнеможенно.
— Девчонкой меня потом лечили. Я вообще раздряпанный тарантас, вы только не знаете! Больше всего боюсь увидеть падаль, до дрожи, а как только иду мимо, непременно загляну, даже остановлюсь. Меня и на фронт потянуло такое... какое-то. Впрочем, у меня там был жених, я вам не говорила?
— У вас... жених? — изумился Шелехов, и скрипочка какая-то в нем тоненько и безудержно заиграла; закрыть от нее глаза, заснуть.
— Я говорю: был, был. А вы уже приревновали? Елисаветградский гусар, да-с! У нас, севастопольских девиц, вообще первое место полагается гусарам, второе — летчикам, а уж третье — морякам.
Жека опять притворялась не собой, ручьилась злым и скользким смехом.
— Вы говорите: «был»? — умоляюще допытывался Шелехов, стискивая ей руку...
— Ну да... пустите. Он сейчас на румынском фронте.
— Вы его любите?.. Вы его любите, Жека?
Она близила к нему смеющееся, почти поддающееся поцелуям лицо, умиротворяла:
— Но ведь я же не с ним, а с вами, здесь.
Надо было держаться мужественнее, загнать вглубь тяжелую перехватывающую горло судорогу... Ну и что ж такого: был... Но он не хотел давать тому, румынскому, ни капли превосходства над собой.
— Между прочим, Жека, я, вероятно, тоже скоро уйду в поход. — Он говорил это, переплетая ее пальцы со своими, опять беспечный и веселый. — Вы читали, какой подъем на фронте? Никто из нас теперь не имеет права оставаться в стороне. Это будет не просто наступление, а великий жертвенный гимн! И какое счастье — влиться в него, звучать в нем и своею жизнью! (Он, любуясь, повторил про себя: «Великий жертвенный гимн». — Хорошо было бы сказать это где-нибудь на митинге, перед матросами, только поймут ли?..) Я сегодня уже подал рапорт о переводе на плавающий. И если когда-нибудь меня вдруг не окажется здесь в назначенное время, значит — я в море, так и знайте!
Он повернулся вместе с нею лицом в плещущую мглу:
— Вон там.
Растроганность и грусть охватили его. Хотелось говорить об этом, говорить без конца.
— Вы знаете, Жека, наша работа на тральщиках считается самой опасной во всем флоте. Но зато по крайней мере сразу... никаких мучений, никакого сознания смерти... Просто — уйдешь однажды и не вернешься...
Жека забавлялась:
— Прапорщик, можно поплакать?
— Вы все шутите, — пасмурничал Шелехов и обидчиво замолчал.
Она, спохватившись, опять льнула:
— Ну, не сердитесь, Сережа, милый. У меня ведь совсем нет вкуса на возвышенное. Я — проза. Ну, хотите,
за это сведу вас в подземелье? Вот тут, рядом. Вы никогда не были? Там страшно.
То было где-то у института. Она провела его, послушного, еще несколько шагов и подтолкнула вниз, в некое подобие пологого и темного подвального входа. Из-за обломков нащупанной ногами и руками двери дохнуло спертой затхлостью и зловонием.
— Дайте я пойду вперед, а то еще нос расквасите. — Жека, нетерпеливо оттолкнув его, пролезла вперед. — Зажгите спичку, мужчина!
Спичка, однако, тотчас же потухла, едва они вступили под своды подвала. Шелехов успел разглядеть впереди себя голую шейку и тугой узелок волос, заткнутых гребнем. И скрипочка опять запела в нем щемящей, неизлечимой нежностью. Их потопил в себе оглохший и бездыханный мрак. Руки Шелехова невольно ухватились за Жекины плечи — чтобы не потерять, коленки толкались в ее бедра, мешая ей идти. Она не отстранялась, только невольно замедлила шаг, — чуялось, обертывалась к нему милым, уступчиво улыбающимся лицом. Но сердце все-таки билось жутко, преступно, как перед бедой.
Она шептала:
— Только бы не наткнуться нам... матросы сюда своих водят, ха-ха-ха! Может быть, боитесь, зажжете еще спичку?
Значит, она опять издевалась, издевалась над ним? Воображала, может быть, что сзади нее — глупое, блудливое, испуганно-нерешительное лицо? Но ведь это неправда. Он ни разу даже в мыслях не посягал на нее, не подумал о ней с чувственным любопытством. Как будто у нее было и не тело, как у прочих женщин, а некие неосязаемые, растворяющиеся в туман драгоценности. В умилении захотелось сейчас же рассказать ей об этом. Оборвать удушливую подвальную одурь... Он наклонился к ее уху, щекочась о кончики щелковинок-волос.
— Жека, слушайте.
Женщина шурхнула платьем, с готовностью обертываясь, и неожиданно сама припала к нему грудью, «Ну, ну», — торопила она зачем-то. Послышался разнеженный мурлыкающий хохоток, спина ее подламывалась в его невольных объятиях. Из-под ног поднималось непереносимое, гнусное зловоние, и оно мучительно мешало осознать что-то самое важное, немедленное. Показалось, что пронзительные бесстыжие пальцы обыскивали его, ласкали. Показалось ли?.. Шелехова объял ужас. «Жека!» — хотел он простонать еще, уже достигая ее ехидно ускользающих губ. Но крепкие ногти впились ему в лицо, забрали нос и щеки в колючую тесную пригоршню, так что нечем стало дышать, губа задралась куда-то вверх, и вместо «Жека» получилось что-то жалкое, вроде «веве».
— Довольно, — расхолодил его предостерегающий, почти сердитый ее голос, — мы уже вышли.
И прапорщик, освободив глаза, увидел над собой уходящий в высоту куб института и звезды за ним. Он растерянно гладил ладонями изрезанные щеки.
— Я хотел только... поцеловать вас.
— Что же, смелость города берет, — нагло хохотнула Жека, занятая своей прической.
«Дурак, сентиментальный дурак!» — горько язвил он самого себя. Запоздалое раскаяние, чувство невозможности вернуть упущенное жгли, сотрясали яростной лихоманкой.
— А мы еще сходим туда, Жека?
Она хладнокровно советовала:
— Вытрите ноги об траву, от вас пахнет черт знает чем.
И как ни в чем не бывало потом бродила с ним по бульвару, по лагерьку ночных, лавочными огоньками помигивающих улиц, там покупали черешни, ели, бросались друг в друга. Даже милостиво проводила до катера («так и быть, один раз побалую вас, Сережа!»), — расставались они раньше, чем обычно, чтобы он успел попасть на свой спектакль. А Шелехов трепетно, крал глазами ее ночной, напевно склоненный к плечику профиль, и кипяток сладостного недоумения оплескивал сердце.
В бухте, увидев издали тускловатый брезг мичманского иллюминатора, не вытерпел, вскачь припустился по трапу, — больше уже не хватало мочи держать все в себе, до-ступало до горла, и ноги сами подплясывали... И так расшатал зыбкий трап, что нижние, которые поднимались следом, должны были ползти на карачках и матерились в бога.
В каюте мичмана Винцента был такой разговор:
— Я не досказал тогда, Сережик... Вот честное слово... хотел застрелиться, а потом думаю: нет, черта два, уж если гибнуть, так с треском, и не одному: а то потом зароете, и никаких! И я решил, имей в виду, если только какой тарарам... сейчас спускаюсь в минный погреб и... и «Качу» и всю бухту, вместе с собой, и с тобой, и с окрестным берегом, к... матери!
— Чудак, я-то при чем? — смеялся Шелехов.
— А при том. Я заранее предупреждаю.
...Дремная, облачная ветровитая ночь над «Качей», над опочившей водой. На берегу — разволнованные гармошки, перекликанье, смех... Портовые девчонки ныряют в темноте хохотливыми стайками. Вот только сойти по трапу — и подхватят, с головой утянут в ласковую, омутную теплынь. И Шелехову досадно, что сгоряча угораздило ворваться к мичману, сидеть теперь, выслушивать его фантазии, терять дорогое время...
— Раньше был флот... Ты знаешь, что такое морской офицер? Лейтенант Рогусский ведет в море транспорт «Прут» со снарядами. В это время «Гебен» обстреливает Севастополь и, пока наши утюги разводят пары, благополучно утекает. В море он встречает «Прут» и предлагает ему сдаться. Что может сделать транспорт против линейного крейсера? Лейтенант Рогусский спускает команду в воду, а сам с судовым священником остается на борту, и оба взрываются вместе с «Прутом». Когда наши миноносцы пришли на помощь, «Прута» уже нет, а триста матросов плавают в воде, кричат «ура». Мы все, выпускные гардемарины, мечтали быть Рогусскими!..
Мичман откидывал назад профиль, властительный, покатолобый профиль медали, корчился, ломая руки меж колен. Голубая обреченная кровь... А он не знает этого, он кипит по-мальчишески, кидается в жизнь с вызывающе приподнятым подбородком.
И что-то чуждое, опасливо-неприятное в крикливых его восторгах. Танцуют надмогильные огоньки. Никогда, видно, не зарубцуется Кронштадт... Ну, какой ему друг мичман Винцент?..
Прапорщика непоседно толкало из каюты.
— Ну, не буду больше мешать... пойду.
И как вольно вздохнулось на ветру, над крутоступенчатой пропастью трапа!
...Распахнутые в рощу двери, клуба звали светом, весело сбившейся народной теснотой. На сцене, в бредовом озарении мглистых керосиновых ламп усердствовали матросы-любители. Зрители на скамьях почти ложились под потной тяжестью тех, что стояли сзади. До самых дверей сперлись горой разинутые рты, любопытственно горящие глаза.
А поверх тишины и духоты нет-нет да подует степная ночь да принесется из-под темных кустиков неумолчный любовный говорок, похожий на пчелиное зудение.
Шелехова притиснуло боком к какой-то худенькой кудрявой девчонке в газовом с разводами шарфе на плечах, согласно портовой моде. От кудерек одуряюще пахло розой. Девчонка на минутку пристально и сурово поглядела на прапорщика и, поглядев, потеснее прижалась к нему спиной. Шелехов усмехнулся сам себе и начал глядеть на сцену.
Впрочем, он знал пьесу во всех подробностях. Это вот боцман Бесхлебный, лиходей парень, обхаживает несчастную, обиженную всеми сироту Горпыну. А сирота — круглолицый, краснощекий рулевой с «Витязя», в монистах, с соломенной косой, толщиной в хороший якорный канат — пригорюнилась, подперевшись рукою, уставилась лиходею на лаковые сапоги.
— Ты мне холову не крути, ты ховори зараз, чи пийдешь со мной гулять, чи не?
Сирота Горпына думает, потом ядовито подбоченивается и с неожиданной развязностью подмигивает залу:
— Ишь нашел дурную!.. Погуляй... а потом ходи с пузякой... як у того капитана Мангалова!
Этого в пьесе нет, но зал буреломно гогочет. Офицеров не видно нигде, только Маркуша торчит у самой стены и тоже ржет, ревностно ржет, показывая свое, разодранное ржанием, лицо всем зрителям. И кудрявая бисерно хихикает, изнемогает, припадая спиной к Шелехову.
Боцман Бесхлебный стоит ошарашенно, но не хочет оставаться в долгу и тоже изобретает:
— Тебе, лярва, видно, не человика треба, а сундук с деньгами. Так ты к левизору Блябликову подъехай, он тебе у подол из денежного ящика насыпет!
— Ого-го-го! — стонали матросы, скамьи скрипели, как в бурю. — Вот хад!..
Кто-то из качинских с места восторженно орал:
— Ты ее к Свинчугову пошли, он помещик, у его вино-храдников сто десятин!
От двери вестовой Ротонос визгливо взорвался:
— Та Свинчугов и ее холодом поморит, когда он у кают-компании сам газету каждый день ворует. Свинчугов сам за пятачок удавится!
— Хо-хо-хо-хо-хо!
Бесхлебный, иссякнув, махнул отчаянно рукой, приступил вплотную к сироте и деятельно облапил ее. Но тут же от увесистого тумака проскакал задом и так хватил затылком о стену, что вся Горпынина хата заколыхалась. «Бис!»—радостно завопили на местах, хлеща ладошами. Бесхлебный оправился, засучил рукава и, тяжело ступая, быком двинулся на Горпыну. Сирота тоже изготовилась, расставив для упора ноги и сбычившись, и, едва лиходей приблизился, ловкой хваткой заклещила ладони у него на затылке. Боцман окаменел и бешено рванулся, но напрасно: заклещенная голова осталась в руках Горпыни. Тогда на сцене началась свирепая, топотная, медвежья костоломка.
— Горпына, надраивай шею дюжее, — подсказывали встревоженно из зала, приподнимаясь на местах. — К палубе башку пригинай.
— Бесхлебный, ногу, хад! Подножку нельзя!
Сзади повскакали, забирались стоя на скамьи; их, раздраженно матерясь, тянули вниз. Давнула человечья волна так, что Шелехову пришлось поневоле взять кудрявую за локти и бережно прижать к себе. Матросы обожали борьбу до остервенения. Самые горячие ярились:
— Небель уберите к ляду, эх!
Кто-то слазил на сцену, вихрем смел оттуда все убогое убранство Горпынина жилья. Половицы стонали. Сирота сумела скинуть Бесхлебного на пол, давила теперь коленом, ворочала с боку на бок, тщась уложить боцмана на спину. Шелехов шепнул в теплое ушко:
— Вы извините... так толкают, что...
Она оглянулась, вся, как ребенок, лежа у него в руках. Показала веселые зубки:
— Нам ничего.
Неуловимый миг — и Горпына в бессильной ярости билась на полу, распятая на обе лопатки. Сторонники Бесхлебного разразились ладошным хлестаньем, криками «браво», горпынинцы орали: ^неправильно»... Бесхлебный победоносно склабился и утирал пот.
Горпына разъяренно и сконфуженно оправдывалась:
— В этих же чертовых юбках никакой мочи нет... где же, братцы, равенство! Я вам сичас насчет силы другой фокус покажу, чище, чем в цирке. Эй, Оианасенко, там за дверью кирпичи есть, а ну, тащи!
Кудрявая головка, покоясь на груди Шелехова, заискрилась на него благодарными глазками:
— Очень интересная драма.
— Вам нравится?
Шелехов посылал ей ласкающие улыбки. Кто она? Откуда у нее такая странная принужденность? Пытливо искоса скользнул взглядом по ее лицу. Но набухшие, по-детски расползшиеся от любопытства губки, по-детски хлюпающие смешливые ресницы успокоили его. Мещаночка из порта. Он вкрадчиво гладил ее голые локотки. Он оставался теперь в этой потной толкучей давке только ради нее одной.
В темноте ночи прячущиеся кусты казались влажными, буйно произрастающими, покрывающими землю таинственной глухотой. Уйти туда вот с ней, безмолвствуя, блаженно ломая друг другу руки... Разве нельзя однажды забыть, в каком городе и на какой земле живешь и что зовут прапорщиком Шелеховым, и делать так, как будто ничего не сыщется, ничего не спросится?
«А Жека?..»
Горпына меж тем сдернула с головы соломенный начес, оказавшись ражим молодцом, стриженным под бобрик, и потрясала над собой кирпичом.
— От, хлядите, хлопцы, без обману об голую башку. Как у цирке.
Кирпич, шмякнувшись о Горпынину маковицу, кусками разлетелся по полу.
— Ишшо!
Второй оказался упорнее. Матрос долбанул себя еще два раза по голове, но кирпич не разлетался. Матрос перевел дух, посмотрел на кирпич, зажмурившись, долбанул себя со злобой еще раз, изо всех сил.
— Нипочем! — злорадно подгогатывали со скамеек.
Матрос дышал тяжело. Вероятно, от дикой, несусветной боли ему хотелось бросить все и бежать, но такое позорное отступление было страшнее боли. Он, не глядя, размахнулся кирпичом и, ахнув, ударил себя по черепу уже с последним, озверелым отчаянием. Кирпич на этот раз с гулом лопнул пополам. Матрос оседал, обеспамятев, на пол, по лицу его катились слезы...
— Бис! — неистовствовали на скамьях.
Нет, Жеки это не касалось, она жила в неимоверно далеком, почти заоблачном мире...
Занавес опускался.
Когда через двери вынесло вместе с толпой в ночь, совершенно темную и безветренную, Шелехов прижал к себе соседку за локоть и трепетно попросил:
— Идемте прогуляемся, а?
Она нерешительно оглянулась, как бы с беспокойством высматривая кого-то, но все-таки пошла. Опять под кустами поборматывали гармошки, взрывался порой щекотный девий смех, с привизгом и задыханьем, словно там боролись.
— Скажите, вы Любякина Пашу, Павла Иваныча, знаете? Они в вашей местности тоже служат.
— Любякина знаю.
— А почему их нет?
— Право, не могу сказать. А вы что, знакомы?
Спутница рассыпала грудной хохоток, кланяясь, повисая у него на руке; ей было весело, баловливо.
— А вы на самделе офицер или только одежду надели для праздника?
— То есть как надел?
— Конечно же, теперь, после свободы, всем можно. У меня есть минер знакомый с «Волги», Васей зовут, он завсегда в праздники белую тужурку надевает, как офицер.
— Нет, в самом деле офицер.
— Ну да! — недоверчиво прыснула спутница. — А чего же вы без барышни?
— А вы?
— Мы не барышня, мы с порту!
Но видно было — лестно ей, что настоящий офицер, приосанилась, оборвала вдруг никчемушний свой хохоток. Шелехов вкрадчиво обнял ее за талию,— так, что под ладонью, сквозь шелковистый шарф, теплым цыпленком ощутилась грудь, ворковал:
— Нет, вы мне очень нравитесь, очень. Как вас зовут?
— Нас? Таней.
Из рощи зашли уже на бугор, за которым ветрами пошумливала степь. Над степью, снеговыми плывучими сугробами, заваливая луну, густо половодили облака. Местность стала неузнаваемой, заунывной, — может быть, переместилась сюда с иного материка. Шелехов нащупал ногой камень, опустился на него. Невылитый, из подземелья донесенный сюда огонь жег...
— Посидим, Таня, и вы утомились, наверное, стоять.
Девушка вдруг сухо насторожилась, отдергивая руку:
— Да нет, еще платье измараешь... Ну, чего, правда, в самую темень забрались!..
Все-таки притянул кое-как к себе, нежно глядя и водя губами по черствым пальчикам. Своими глазами нашел ее глаза, сторожкие, почти враждебные, таинственно-ночные. Таня сидела прямо, боязливая, вот-вот готовая вскочить... Нет, его только что выучили, как надо сметь! Да он и не мог уже отпустить ее, ноги сами подкашивались, словно из него была выпита вся кровь, изможденный стон непроизвольно вытек из горла.
— Жека, — позвал он.
Таня ладошками отчаянно отталкивалась:
— Что за новости сезона! Примите руки!
Луна дико вылетела из облаков. Землю объял ее свет, роковой, бесноватый. Море поднималось чудным шумом, плескало отрадной влагой в сухие, неутоленные губы земли. Кудрявая лежала щекой на камне, тоненько похлипы- вала:
— Паша, Пашенька, где ты?..
Шелехов бесчувственно гладил ей волосы.
— Милая, родная моя.. — повторял он. — Ну, успокойтесь! Теперь будем видеться часто-часто...— хоть самому хотелось уйти потихоньку и больше не видеть ее никогда.
Девушка поплакала и начала пудриться из бумажного сверточка. Шелехов взял ее под руку, угрюмую, повел вниз, к клубу. Молчать все-таки было тяжело, спросил первое подвернувшееся:
— Вы где живете?
— Да-а... насвинничают сначала, а потом., где живете...
И опять затряслась неутешно.
Шелехов испытывал приятную легкость освобождения, когда около дверей клуба она отбросила его руку и потерялась в толпе. Туг же Маркуша подобрался откуда-то, знающе подсмеивался:
— Зря вы ее зацепили, не пройдет. Жених около нее год вьется, и го ничего...
— Какой жених?
— Да Панька Любякин, качинский.
В самом деле, в промельке толпы почудилось: Таня под руку с Любякиным и как будто бурно, навзрыд нашептывала матросу на ухо Шелехов отступил в темноту, чтобы его не увидели, и вдруг защемило пакостно, опасливо... Кто же знал, что она девушка да вдобавок еще невеста! Поскорее бы сгинуть от всех в каюту, прилечь, развернуть под лампой книжку «Морского сборника»...
Он поднялся на прибрежную дорогу. Сзади, в рощице, испуганно и разноголосо загалдели. Луна пропала, в лицо толкнул срывистый ветер. В черной яме неба пролетел щемящий металлический визг, оборвавшийся где-то над степью. И тотчас беззвучная, валящая с ног силовая волна прошла по земле, и зашипели кусты, и сами покатились камни; следом рухнул осатанелый ветер, захлестнул человека с головой, забил ему рот; надо было лечь грудью на каменную тумбу и вцепиться в нее руками, чтобы не взвило, не понесло, как пук соломы воющим морем.
Матросы топали мимо, в бурю, задыхаясь.
— Ого-го-го!.. Штормяга...
Потерянные девчоночьи голоса подвизгивали тут и там:
— Девушки, на катер ба!
— На катере перетопнем, куда-а!
Матросы, заслышав, плутали назад:
— Не пойдет катер, бабы, Лю называется двенадцать баллов.
— Ночуй, крали, с нами!
— Айда в кубрик, на подвесную... качнем!
Буря перевертывала, заставляла не идти, а падать назад спиной... Кое-как нащупал ступеньки знакомого трапа, вполз наверх, впиваясь пальцами в фалреп. В лицо покалывали первые дождевые капли. «Качу» глухо шатало сбоку на бок. И только успел раскрыть дверь каюты, как ливень хлынул по спардеку гневным, дремучим гулом...
Неизвестно, задремалось ли потом, но до сознания смутно и последовательно доходило все, что делалось за тонкой дверью, в пространствах палубы, мрака и ливня. Мимо то и дело топали бегучие, встревоженные ноги. Под Севастополем случилось несчастье с катером, который никак не мог ошвартоваться у пристани. Под натиском бури лопнул якорный канат, и катер, боясь разбиться о берег, так и не пристал, а пошел обратно в штормующее море и где находился — неизвестно. С севастопольской пристани кричали в телефон; в бухте под ливнем метались по берегу с фонарями, сигналили в темноту невидимому катеру. У «Трувора» и «Витязя» сорвало и унесло в море сходни, и матросы, возвратившиеся с вечеринки и отчаявшиеся пробраться на мечущиеся, захлестанные прибоем тральщики, толпой привалили на «Качу», а сбившиеся с ног старший офицер, вахтенные, тоже грязные, облипшие от дождя, будили тусклые от ночника, впросонках матерящиеся кубрики, размещали там бездомных...
Над Черным морем буйствовал шторм.
Около полуночи к Шелехову тихо постучались. То был Лобович, осторожный, извиняющийся:
— Вижу свет, думал...
— Нет, нет, не сплю еще, присаживайтесь, Илья Андреич, — Шелехов с любезной готовностью поднялся на койке.
- Да где присаживаться, видите, обмок, как курица. Такой тарарам получился... А каюта теперь у вас хороша, хороша! Не ушел бы я с «Качи» на вашем месте.
— Нет, уйду, Илья Андреич, решено.
— Потом я скажу: сейчас к матросу надо ближе быть. Время такое, что всех ребят может заломать. Матроса жалеть надо. А на плавающем — там работы на вас навалят.
— Я решил твердо, Илья Андреевич. И от матросов я никуда не отступлюсь.
— Ну, ну, — со вздох(Ли махнул рукой Лобович. — Что же, канатом вас насильно не привяжешь... А у нас... неприятность, Сергей Федорыч, большая: сейчас внизу с вахтенным офицером радиограмму расшифровали...
— Какая? — встрепенулся Шелехов.
— Миноносец на мину напоролся у Фидониси. Миноносец «Зацареиный». Вчера ночью...
— Позвольте... «Зацаренный»? — перемогая внезапно подступившую сладкую тошноту, переспросил Шелехов. — Ну, а как же... спасли?
Лобович снисходительно усмехнулся:
— Ну... где же спасли! Не одна мина была, а букет... так называется. Немецкая штучка. Когда букет, от корабля — только пар.
— У меня там товарищ был, Софронов, по школе... Значит, пар?.. — лепетал Шелехов.
— Наших качинских двое ребят там, зимой еще списались, смирные ребята. Так зря, так зря все это...
— И видал-то я его недавно, — твердил про себя Шелехов. — Софронов, он всегда чудной был, тяжелый...
— Я от неприятностей к вам зашел, больше некуда, все спят... А выходит, и вас расстроил. Вы спите, спите... война, ничего не поделаешь! Жизнь — полушка, Сергей Федорыч, что над этим мозги зря крутить.
Через распахнутую дверь слышалась бурная капель и подбортное ветровое неистовство. Шелехов с болезненной поспешностью погасил огонь и зарылся головой в подушку. Он еще не успел продумать, назвать про себя какую-то гнетущую грозность — не то что не успел, а нарочно хотел упастись от нее, проскользнуть в сон. Потом, потом...
А Лобович, рассыпая в ветер искры своей трубки, прошествовал в каюту, аккуратно переоделся там в сухое и, услышав, что вахтенный матрос, скучливо плутает по палубе, зазвал его к себе. Лобович медленно приминал пальцем пепел в трубке; вахтенный Кащиенко, похожий в своей нелепой бескозырке на китайца, скрутил из офицерского табачку цигарку. Оба молча и раздумчиво попыхивали дымком.
За полночь переваливало.
— Бывало так, — рассказывал Лобович про какие-то далекие, может быть, и сказочные времена, — бывало, когда идешь пароходом в такую заварушку, то первое дело, Кащиенко, бойся, брат, за груз. Груз правильно уложить— это не гашник завязать! Чтоб не болталось, чтоб самое, что потяжельше, подгадать на низ, да так, чтобы в первом же порту пулей можно было сгрузить, что требуется.
Лобович был из торговых моряков.
— Я думаю, Илья Андреич, за эту бурю, — ответил, насасываясь приятным табачком, вахтенный, — дожжи она надует до самого Катеринослава. Бакча от этого взопреет и в гущину пойдет. И скажите, что там одна баба может справить?
Вахтенный вдруг испугался и поморгал на офицера осторожно: не сбрехнул ли грехом несуразное что... Но Лобович продолжал слушать с приятной внимательностью, и слушать и отсутствовать, потому что под усыпительный дождь очень мирно и успокоительно дымили пароходы, пароходы из бывалого, высокие черные красавцы с огненной ватерлинией, гости крымско-кавказских и океанских путей, и боцманы сипло орали «майна», и весело наступала из тумана пестрая дымная портовая кипучка. Вахтенный успокоился, пососал еще дымку.
— От этого в усем государстве и питания плохая пошла, что одна баба на хозяйстве сидит. Что она, баба! Вот у Севастополя у кондитерских и то хлеб-от... серый. Болтали тут, Илья Андреич, насчет пятого года, что дебилизация... зря, наверно?
Лобович горько кривился.
— Да что пятый год!.. Все надо кончать, Кащиенко. — Офицер осторожно наклонился к плечу вахтенного. — Обо...лись, брат, хуже русско-японской. Хуже!.. И ведь там... энти... знают, сукины сыны, про это, а тянут свое. Дождутся, Кащиенко, победного конца. Э, да что говорить! Вчера опять вон неприятность вышла...
— Какая? — полез ухом вахтенный.
— Да... чего там! — смутился разоткровенничавшийся Лобович. — Кажется, затихло? Ты бы сходил в камбуз, косточек мне притащил бы, остались, наверно.
Вслед за вахтенным и Лобович, надев кожан и старую фуражку, спустился на нижнюю палубу. Слабеющий дождь названивал о воду в забортной тьме. Лобович, прежде чем сойти на берег, заботливо заглянул, — он делал так каждую ночь, — в ночниковые сумерки матросского кубрика. Там все было спокойно, уютно выхрапывало в несколько тонов, отдыхало здоровяцкое матросское тело, нагулявшееся, натрудившееся, намитинговавшееся за дель. Лобович постоял с минуту над этой бездомной колыбелью и, съежившись, отвернулся; щекотная теплая слеза скатилась через щеку, обмокрила щеточки английских усов, поспешно и сердито облизанных. На палубе вахтенный подал ему охапку обглоданных костей, завернутых в газету. Офицер нахлобучил башлык, взял кости и полез по трапу в тьму.
Парная мгла вздымалась с остуженной дождем земли. Луна, непогоже просачивающаяся из облаков, бежала в теплых болотцах по мостовой, обнаруживала мутные громоздкости береговых сараев, за ними — сказочную горбину какого-то несуществующего пригорка. Лобович, нащупав знакомое место, остановился, высыпал кости на землю и свистнул! И тотчас же радостным, жадным брехом откликнулось то там, то сям в темноте, и чуть ли где-то еще не за версту шурхала грязь под невидимо отмахивающими ногами, екали задыхающиеся глотки. Откуда-то вырвалось с полдесятка одичалых, мокрошерстных псов, крутились возле человека, ломились к нему на грудь с остервенелой лаской. Лобович едва успевал отталкивать их ногой.
Собаки, оставив его, пали на кости, скатились, грызя друг друга, в одну урчащую ощетиненную кучу. Человек терпеливо, с притворным гневом разнимал их, расшвыривал кости в разные стороны, указывал добычу тем, которые метались зря. Человек стоял, очень довольный, среди этой свалки в нахлобученном башлыке. Так было каждую ночь. И темная отштормовавшая земля, изъязвленная войной и смятениями, чувствовалась — сквозь одинокую, сиротскую человечью жалость — населенной одинокими близкими, она смутно, но неукоснительно подвигалась к добру.
...Шелехов не мог заснуть. Он содрогнулся и простонал, наконец, вспомнив... Он подал рапорт!.. Изуверски, словно кому назло, сам изломал свое благополучие, свое ежедневное спокойное солнце. А там, за бортом, шатались и ухали иемеренные глуби, полные могильной темноты, страшные человеку. О, как страшно — до сцепленных со стоном зубов — страшно было думать о них из теплой, уже недолговечной постели. В его глазах восстали ночные платаны и акации на Морской улице, под которыми он видел Софронова в последний раз; они тоже казались обыкновенными, недоступными для искажающего ужаса, как и эта койка. И тот самый Софронов... он внезапно, в полночь, очнулся в своей каюте. Он стоял вверх ногами, на голове, у своей койки, привинченной к полу, и койка била его по виску своим злобным, оживевшим железом. Где брюки, где спички? Он, шатаясь, шагнул в темноте по косому, уходящему из-под ног потолку или стене? — вернее, — вернее, проплыл, громко нахлебываясь воздуху, и плача, и ныряя руками в воде: спички, ради бога, чтоб еще хоть на секунду взглянуть на проклятую жизнь!.. Шелехов увидел товарища, как живого, — торжественно, немотствующего, опустившего тяжелые веки. Он был уже не человек. Вокруг него, вокруг памяти о нем вилась дикая, отвратительная песнь.