Шелехов разнеженно развалился в полотняном кресле, под бульваром, жмурясь от солнца.
Время было служебное, но мичман, приехав в город почти с утра, не торопился возвращаться в бухту. Нарочно выпросил у Бирилева поручение в порт. Нарочно медленнее шагал от катера к пристани, нарочно переправлялся через рейд не на моторке, а нанял обветшалого старика яличника. Медленность эта была насильственная, ознобносладостная, почти беспамятная... Покончив с делами, обрадованно вспомнил, что ведь может еще нечаянно встретить на улице Жеку и с ней провести два-три часа где-нибудь у моря. Тем более, что, как он ни рвался, ни разу не мог увидеть ее с того сумбурного воскресенья: вахта, приезд Керенского, знакомство с «Витязем» и с новыми своими обязанностями отняли почти все вечера. Так и оставалась в памяти загадочным, насмеявшимся над ним куском подвальной темноты; и по ночам, разгадывая ее и не в силах разгадать, вскакивал на одинокой своей койке, ширя глаза в мрак, вопрошая кого-то, трепеща тоскливым хотением... Кто же она, Жека? Он спустился на Нахимовскую и несколько раз шагал улицу из конца в конец (даже коленки заныли от утомления), осторожно, словно из-за укрытия, прицеливаясь глазами во все стороны из-за спин деловито бегущих дневных прохожих.
Нет. Жеки не было нигде...
Пекло нестерпимо, раскаленная листва бездыханно обвисла за бульварной оградой. Из-под домов зноем вымело последнюю тень. Только море, встающее неотвратимо меж деревьев, играло освежительно своей зеленью, бегучими звездистыми огоньками. Чтобы убить время, купил какой-то журнал и так же медленно, словно нехотя, свернул в ворота бульвара. Нехотя! А ведь у самого клокотало— бежать, нет, пролететь над морем эти шесть верст до бухты, камнем упасть там в ревучую, митингующую толпу. «Ну, что, товарищ? Кого?»
Бригада выбирала делегата в Совет.
Нет, он нисколько не раскаивался в своем бегстве. И без него выборы пройдут тем же чередом, как прошли бы при нем. Исход их он знал почти наверное. Зато не придется выставлять себя среди прочих соперников вроде вола, приведенного на убой, не придется с удушливо скучающим сердцем трепетать, что вот-вот изменит матросская прихоть.
Он хотел принять новый дар от жизни спокойно, со знающим себе цену достоинством.
С рейда поднимался в небо густой, сумрачный дым. Константиновская батарея на том берегу зияла бойницами почти в потемках. Это флот раздымился ни с того ни с сего своими трубками, засаривая солнце. Но вода была ясная, жалила глаза. Бежали и чешуились, мгновенно сменяясь, расплывчато-зеркальные зыбинки. Клонило в хмурь, в дремоту.
Шелехов посмотрел в журнал: он прочитал целых три страницы, но никак не мог вспомнить — о чем... Он отбросил журнал, устроился поудобнее в кресле. Пожалуй, это даже лучше, что Жека не встретилась. Так редко приходилось в последнее время оставаться наедине с самим собой, а нужно было еще многое привести в себе в порядок, особенно теперь, о многом подумать, решить.
Если бы только не этот прибой, с гулом взметывавший то и дело вороха лазорево-мутных брызг прямо ему в ноги!
Прежде всего надо было ответить самому себе на один вопрос, который задавали Шелехову все чаще и чаще и которого он начинал даже стыдиться: «Какой вы партии, господин мичман?» Если на корабле в ответ можно было отшучиваться, то ведь в Совете существовали разные фракции, и к одной из них он должен был обязательно примкнуть.
К какой?
Всего безобиднее и естественнее, конечно, к той партии, в которой состояли едва ли не все матросы и младшие офицеры, которая почти главенствовала в политике и в стране. К партии эсеров. Но именно оттого, что она неимоверно распухла и сделалась безопасно-доступной для всех, — слиняла прежняя ее мученическая и бунтарская притягательность. Это — помимо самой сущности программы. Да, прежде огненноглазые, фанатические юноши стреляли в губернаторов, а теперь даже Блябликов, говорят, думал «записаться».
Меньшевики? Скучная и трезвая бухгалтерия, без пожара, без музыки. А Шелехов стремился неистовствовать и воспламенять. Правда, самому было смутно: кого и зачем... Была еще газетка «Социал-демократ». Он ее не без ехидства почитывал, нарочно на виду у всех, в кают-компании, не без ехидства же подсовывал иногда с невинным видом Свинчугову или Мангалову, наслаждаясь, когда ею начинали отплевываться и материться... Пожалуй, было даже приятно, что на корабле его прозвали большевиком, хотя он в шутку и отнекивался: прозвище ему льстило, окружало как бы опасноватым ореолом, лестно обособляло от безликой каши меньшевиков и эсеров. Пожалуй, когда задумывался про себя по-настоящему (а редко приходилось это^делать, очень кипели события, не могла отстояться тихая вода мыслей...), — когда задумывался ненадолго над сутью этого учения, с трепетом ощущалась на дне его некая непреложность, грозная, ледяная, неприукрашенная... Может быть, потому, что жив был еще в нем прежний Шелехов, тот самый, который некогда, в петербургской ночи, бежал по слякотным огненным мостовым в позорной, выклянченной по прошению шинели и таких же калошах и вдруг, подняв проклинающие глаза, видел над своей головой, в мутном небе, зарево чужих чудовищных пиров... Но почему, ощущая эту непреложность, хотелось все-таки бежать от нее в пестрый тарарам сегодняшнего дня, под обыкновенное солнце, — почему он с такой надеждой искал какого-то равновесного ей противоборства, внимательно прислушиваясь к разноязычным спорам на бульваре, на катере, на митингах?..
«Да, потом обязательно, обязательно нужно обо всем этом подумать», — крепко пообещал он себе. Потому что думать сейчас больше было невозможно, — на горизонте, пропадая среди блесков, показался катер из бухты, издали похожий на прыгающий удочный поплавок, и оставалось только — сидеть да лихорадить, ломая себе пальцы...
Оглушительный припадок прибоя разразился под ногами, кипучий столб вознесся чуть ли не перед носом, даже заставил оцепенело вскочить. «Де-ппу-тт-ат!» — как бы пролопотал глухой водяной взгул.
В воздухе моросила пронизанная сказочной радугой пыльца.
На катере ехал почти в полузабытьи. Черный дым застилал полнеба. Катер был почему-то совсем безлюдным, и не у кого было спросить... Что-то слишком скоро сунулось в глаза пустынное, приглядевшееся побережье бухты, высокая стена «Качи» над вечереющей водой. Что предвещала ему эта сырая тень под бортом, эти толстые ржавые цепи, которыми транспорт был могуче прикован к земле?
Почти не дыша взбежал по знакомому трапу.
На палубе и на шканцах — послеобеденная дремь и пустота. Наконец, лишь около самой кают-компании выбрел откуда-то Маркуша, — которого как раз меньше всего хотелось встретить, — с позевотой разламываясь после сна.
— А вас тут с «Витязя» искали-искали... Куда это вы закатились? Слыхали, наверно, новость? А у меня тоже к вам одно дело есть... сурьезное, — важно прихмуриваясь, добавил Маркуша.
— Какое? — замирая, спросил Шелехов.
— Да все насчет той алгебры. Подзаняться мне очень надо... чтоб срочно. Я, Сергей Федорыч, могу за уроки заплатить, вы не думайте.
— Да ну вас, чепуха, я обижусь, Маркуша. Пожалуйста, когда угодно. Что вам эта алгебра далась?
— А так, — многозначительно игранул бровями Маркуша. — После скажу. Ну, так уговоримся давайте.
«Нарочно замалчивает, из зависти, — уже весело подумал Шелехов. — Всем он ничего, этот Маркуша, только одно в нем неприятно — эта зависть. Ну, куда же он тянется, чудак?» Ему не терпелось уже сейчас бежать к кому-нибудь, наброситься с расспросами, разузнать обо всем, со всеми подробностями. Только конечно, не от Маркуши...
— Вы извините, Маркуша, мне сейчас некогда. Поговорим потом... ну, хоть вечером.
И он помчался прямо к старшему офицеру. Дверь каюты, как всегда, была распахнута настежь, всюду сверкала стародевья чистота, фокстерьер Качка дремала на коврике, в предзакатных лучах. В вечернем благоденствии Лобович, одинокий, огромный, стареющий, одетый в свежую, хрустящую белизну, склонился над газетой, не видя ее.
— Илья Андреич, — кинулся к нему Шелехов, — вы простите, что я так сразу... я очень волнуюсь! Расскажите, как это все было...
Лобович глядел на него с жалеющей ласковостью, подвинул стул:
— Вы присядьте сначала. Наверно, обиделись на ребят, потому и волнуетесь?
— Как то есть обиделся? — в замешательстве замигал Шелехов.
— Да ведь вас заочно, Сергей Федорыч, в бригадный комитет выбрали. Вы не думайте, это оттого, что матросы вас ценят, не хотят с вами расставаться! Вон вы и курсы замечательные какие открыли. Разве они теперь вас отпустят? Тут многие были за то, чтобы вас в исполком, так сначала и наметили, а как Фастовец выступил да завопил — ей-богу, прямо завопил: «Как же его так, который офицер с нами всей душой, да его в город отдавать!..» Ну, эту балабошку, Маркушу послали.
Шелехов сидел ослабленный, не слыша ничего, кроме зияющей пустоты в теле. На глаза навертывались обжигающие слезы. «Я для них... горел за них, на палубу первый спускался, мучился, а они... К черту, покажу я им теперь курсы!»
Лобович, должно быть, застыдился его дергающейся щеки, деликатно отвернулся.
— Могу вам сообщить новость, — сказал он, нарочно отвлекая его от мучительных мыслей, — флот на первом положении. Вот, пойдете теперь в операцию... А как вы думаете, Сергей Федорыч, не зря они всю эту контору затеяли?
Шелехов горько встрепенулся. Поход! Так вот откуда черный дым над рейдом. Корабли дрожали на якорях, с раскаленными топками наготове. А он-то мечтал, что выйдет в первый раз в море не только как офицер, но и как один из немногих народных избранников, — будто не с одной, а с пятью драгоценными жизнями в груди, и все эти жизни, на глазах у матросов, весело подставит навстречу злобному вражьему ветру... Сонная, безразличная разбитость овладела им, словно он не спал несколько ночей.
— Не знаю, Илья Андреич... я пойду, спасибо.
Лобович, ободрительно, насильно смеясь, похлопал его по плечу, провожая:
— Поменьше, батенька, поменьше политикой увлекайтесь! В ваши годы... эх, как я бы фокстерьерничал!
Вслед — другим голосом:
— А на ребят-то не обижайтесь, поймите ребят...
Почти не разжмуривая наболевших глаз, мичман пробежал кое-как по набережной, по трапу «Витязя», добрался до своей новой каюты, набросил изнутри крючок и, скрипнув зубами, не раздеваясь, грохнулся ничком в подушку.