Шла на ущерб загнанная в тихий тупичок порта обширная и дружная некогда бригада траления. Улетучился семейственный захолустный дух из качинской жизни; самые корабли в городских берегах стали иными, словно продали их кому-то, словно обошел их новый, незнакомый владелец, сосчитал сурово и чужой меткой запачкал обсиженный и обжитой инвентарь.
Большие, первого дивизиона, пароходы совсем отбились от бригады: то ли пропали за далекой волной где-нибудь под Трапезундом или Батумом, то ли здесь же, в Южной бухте, жили себе на отлете, среди чужих кораблей. Да и мелкосидящие, ходил слух, не сегодня-завтра по приказу ревкома могли уйти в рассыл — к устью злобствующего калединского Дона, который, по тем же слухам, спешно минировали на случай нового визита черноморцев черноморские же беглые офицеры.
Дела никакого не было, а кают-компанейские жили, как паразиты: обедали, ужинали, ходили в гальюн, а в остальное время трепали языками. Даже удачливого Маркушу, новоиспеченного командира, начал поедать невидимый червь.
Скучно и голо казалось Маркуше в бывшей мангаловской каюте — не хватало чего-то самого главного: не то разграблено было, не то вывезено дотла бывшими постояльцами. Вспоминался прежний командир Мангалов, — как вываливался он, бывало, на шканцы после утреннего вставания, по-хозяйски, без стеснения подставляя под солнечный пригрев сановитое пузо, как искательно катились со всех сторон прапорщики и поручики — поздравить капитана с добрым утром, пожать ручку... А Маркушу все звали по-прежнему Маркушей; иные, когда здоровались, ленились даже поднять зад со стула.
Лежал на койке целыми днями, вытренькивал на балалайке вальс «Грезы». И взглянуть с палубы не на что было, не как в Стрелецкой. Поплескивала под выстрелами гнилая заводь, по соседству теснились дряхлеющие, доживающие свой век пароходишки, баржи и катера. Без передышки крутилось над городским нагорьем окаянство зимних туч.
Маркуша не выдержал однажды, крепко выпил и пошел куролесить по кубрикам.
— Кем я удостоен?—рыдающе вопрошал он ухмыляющихся, бездельно глазеющих на него матросов. — Я нар-родом удостоен! Братцы, вами, нар-родом удостоен! На шо мне об-ра-зо-аа-ние? На шо мне ета алгебра, когда кругом, братцы, ваш-шз народная власть!..
Вернувшиеся ударники еще больше подбавили мраку. Правда, главного из них, Зинченку, мало видели на «Каче»; Зинченко, ставший у большевиков заметным человеком, целыми днями пропадал в городе — по разным таинственным делам. Но боцман Бесхлебный, как напоказ, вечно выхаживал по палубам с крутой осанкой, всегда с наганом за поясом, всегда готовый яростно ринуться, куда потребуется, вгрызться. Кают-компанейские посылали ему полные приязни улыбочки, а зачастую и первые козыряли: что, мол, считаться между своими!.. А Иван Иваныч Слюсаренко надел вместо кителя синюю кочегарскую блузу и нарочно попался в ней боцману на глаза, — добрых полчаса все выспрашивал, каков-то теперь Ростов, в котором Иван Иваныч лет пять назад грузил от купца зерно на свою шаланду. «Ох, по десяти потов тогда выгоняли из нас толстопузые сволочи, вот как эксплуатировали-то раньше, а!»— громко и восторженно кричал он на всю палубу.
Сверху иногда бывший мичман Винцент обозревал эти сцены с кривой, безумноватой усмешечкой. Опять кронштадтским трясением тряслась его маленькая голова.
Мутно жилось наверху, на «Каче».
И грянули новшества.
К начальнику, Скрябину, приставили комиссара, писаря из качинской команды, вежливого и долговязого франта, который — невиданное дело — должен был делить власть с Володей.
Вновь переизбранный бригадный комитет начал неожиданно свирепствовать: сместил с должности командира «Трувора» набожного Анцыферова за то, что у него золотые зубы, уволил за ненадобностью начальника первого дивизиона Бирилева ввиду того, что дивизиона якобы на самом деле не существовало, ибо большие корабли разбрелись все по другим делам, да и тралить им было нечего... На «Трувор» назначили Лобовича, который после ростовского похода нелюдимо отсиживался на «Джузеппе»; и что удивительнее всего — тот охотно согласился. Конечно, кают-компанейские не знали, как и что задумано насчет «Трувора», не знали, что вовсе ни при чем тут золотые зубы... Но Лобович стал им с тех пор как проклятой!
Передавали еще, что на заседании комитета раздался голос, требующий повесить Иван Иваныча за то, что он при старом режиме ругался на матросов матерно и один раз ударил вахтенного по лицу, грозя отправить его на виселицу... Да, другая, безлицая власть жесточала на кораблях — да и над всей Россией! И — кощунство, не слыханное доселе никогда!—вольные приходили теперь не возбранно на судно, ночевали в кубриках...
— Футляр один остался от флота,— со смиренной злобной вздыхали в кают-компании, когда отлучались вестовые.
И один за другим терялись, уходили в бессрочный старые матросы, коими держался еще былой корабельный лад.
С «Качи» ушел Фастовец, ушел вахтенный Кащиенко... Перед отъездом Фастовец заходил прощаться к капитану Мангалову, который после ночных облав скрывался у двоюродной сестры, где-то на окраине. Капитан, пораженный этим неожиданным посещением, сначала отчаянно задергал лицом, вообразив, что отыскали, пришли по его душу. Нескладная, виноватая улыбка матроса успокоила его.
Присели оба — старый, отцаревавший на синих морских просторах флот.
— Я думал... шо три года мы с вами, Илья Андреич... на одном, как сказать, корабле,— прочувствованно молвил Фастовец, — шо, можбыть, умереть, умереть придется, и не повидаемся.
Матросу кинулась в глаза нездоровая прожелть вислых, выжатых капитанских щек. Несладко, видно, жилось Мангалову за последнее время. «Похудел-то, аж зенки открылись»,— отметил жалобно про себя Фастовец.
Капитан расстроился, прослезился:
— Ты меня, Фастовец... это, когда что было... ты прости. С нас тоже требовали, братец... служба.
Утирал слезастье, вислые щеки:
— Не думал, того... что ты такой. Спасибо, спасибо.
— Вы мине тоже, Илья Андреич, простите, — небывалым у него девьим тенором нежничал и Фастовец, — простите, шо тогда по митингам напротив вас, значит, собачил... Тогда, Илья Андреич, уси собачили.
Мангалов, ослабев, махнул рукой:
— Эх, все бросить, все бросить, уезжать надо мне, Фастовец... Отслужил! Пчелкой, пчелкой надо заняться.
— А шо ж и пчелкой! — обрадованно подхватил Фастовец. — Вы вот... да и бог с ней, со службой, с дурной! Вы приезжайте к нам на Украину, мы там и пчельник вам, этого... Найдем у какого буржуя, посшибаем самого ко псам, а пчельник вам. Теперь уся наша права, Илья Андреич.
Мангалов утерся, приосанился:
— Спасибо тебе, Фастовец. Но ты — верный человек, скажу тебе... Вот ты ко мне пришел уж... придут и они, поклонятся... с-сукины дети. Выручайте, скажут, господин капитан. Ага, выручайте... нет, уже пускай он выручает, банабак ваш, лизун... Маркуша-то. Он сколько время по кубрикам гнусел, под меня рылся... знаю! Я вас выручу! Ты документы получил? — спросил он вдруг матроса.
— А то ж.
— Ну и поезжай с богом, не задерживайся. Я тебе... за доброе слово,— капитан с ужаснувшимся лицом пал Фастовцу на ухо. — Татарва... весь полуостров скоро подымется... Ни проезду, ни выезду... Слыхал? К Дарданеллам, к Дарданеллам Колчак подошел, стоит во главе... Во главе стоит всех держав! Думаешь, когда сюда дойдет, простит всех, это хулиганство? Слыхал, что Грубер перед кончиной... про мешок-то?
— Неужто про это, Илья Андреич?
— Про что же? Ты поезжай, Фастовец, я тебя за твое добро, прямо, этого... прошу!
Матрос растерянно вздохнул, поднимаясь. В тот вечер в качинском кубрике столько было темного говору про татар, про Колчака, про мешок... Фастовцем же овладел прощальный разгул. Он ходил, длинношеий, виновато-торжественный, обряженный в чистую робу первого срока повеем кают-компанейским, у каждого просил прощения, — если что насобачил когда на митинге, — с каждым по-пасхальному, крест-накрест, лобызался.
Володе Скрябину отдельно дал на прощание секретный совет:
— Усе у нас на «Каче» буде смирно, господин начальник, только одно: шоб мичмана Вицына здесь не було... Я ж за его интерес говорю. Пущай уйдет, писать поступит куда иль того... а только шоб его на корабле не було. Вот.
Скрябин болезненно встрепенулся:
— А что же?
— Та так...— уклонился Фастовец. И ушел и сгинул, будто никогда и не было его на «Каче»... Но Скрябина и других верхних очень встревожило это предостережение из кубрика. И так чувствовалось, что вокруг Винцента завязывается какой-то зловещий узел. Несомненно, минного офицера следовало вовремя спровадить с корабля, чтобы не разыгралось однажды что-нибудь похуже «Гаджибея». Начнут с одного, а потом распалятся...
И Володя мучительно решил.
— Как теперь ваше настроение? — спросил он как-то Винцента, задержав его после обычного доклада. Спросил как можно сочувственней и ласковей.
(Но не вышло: глаза под мичманским пристальным, понимающим взглядом сами окосели, воровато прыгнули в угол.)
— Благодарю вас, господин старлейт. На берег не хожу, немного леплю, задумал одну работу по специальности. Несомненно, Дарданеллы будут на днях прорваны союзниками. Тогда боевые действия на Черном море сами собой... ликвидируются, правда, господин старлейт? Значит, нашей бригаде предстоит колоссальное вытраливание собственных заграждений. Как минный офицер, пытаюсь набросать предварительные расчеты.
— Это не лишне... да, не лишне. Дал бы только нам с вами бог дожить... — Приободрившийся Володя набрался решимости и опять в упор глянул на Винцента: — Между прочим... в Центрофлоте, это уже наверняка известно, лежит подписанный приказ: разрешают и нам демобилизоваться. Это хорошо!
Винцент слегка покачивался, стоя навытяжку. Палящий взгляд его корчил Володю.
— Приказ для фендриков, господин старлейт, для попрыгунчиков... В минуту, когда флот... когда русский флот захлебывается . и гибнет среди кровавого хамства... — Мичман, задыхаясь, перешел на торжественный кочетиный альт: — Есть священное правило, господин старлейт: офицер покидает корабль последним. И я, и я, господин старлейт, поступлю в таком случае эффектнее, чем вы думаете..
Он сучил пальцами у горла, словно воротник кителя душил его.
— А потом... съехать с корабля в город. Владимир. Николаевич... мне? Вы понимаете, что вы предлагаете?
Скрябин не хотел прислушиваться к этому смятению.
— У вас же дядя в Ейске, — подсказал он.
Винцент вспыхнул, отступил, его голова занялась страшной кронштадтской дрожью.
— Так вы, — кричал он нарочно пронзительным голосом — нарочно, чтобы слышали и за каютой, — так вы, господин старлейт, предлагаете мне перебежать к Каледину?
Володя сдержал судорогу в лице.
— Вы меня не так поняли, мичман, — произнес он успокоительным, отечески-научающим (сам знал, что лживым) тоном. — Вы меня не так поняли. У нас в Батуме, не так далеко от Ейска, стоит пятый дивизион...
— Владимир Николаевич!.. Простите по-человечески! Владимир Николаевич, вы же знаете, что я вынес, несмотря на мою молодость.
Скрябин деликатно прятал руку, которую тот ловил обеими ладонями как бы для лихорадочного поцелуя.
— Завтра мы вас откомандируем в Батум.
— Но я вернусь еще, вернусь сюда, Владимир Николаевич, — прямо в лицо клятвенно, зловеще вышептывал Винцент.
— Дай бог, дай бог!
И Винцент через неделю тоже исчез с корабля. А Володя каждый раз после таких случаев, оставшись один, угнетенно подходил к пианино, машинально поднимал крышку... Да, и жить и править бригадой становилось все труднее и труднее. Даже матросская привязанность, особенно проявившаяся во время малаховских ночей, когда Володю тщательно оберегали и на корабле и на берегу, даже она не утешала теперь, а камнем ложилась на душу... каждый бушлат чудился закапанным кровью... И все было зыбкой непрочно. Кругом многотысячно и неспокойно пучились татары — в какой-то смутной связи с радой и Калединым; через Дарданеллы, при участии непоколебимого до сих пор Колчака, пробивались к Севастополю с неслыханной кровью английские дредноуты... Неизвестно, как еще через месяц взглянут на матросскую былую любовь и покровительство, на случай со Свинчуговым... Все чаще и чаще Володе и многим другим, похожим на него, приходило хотенье: оступиться вдруг в какую-то пропасть и кануть в ней без следа и сознанья... И, пожалуй, подобны были такой пропасти податливые, легко проваливающиеся под пальцами клавиши корабельного пианино и кукольно-причудливая, легкая, как засыпание, прелюдия Александра Скрябина... — Вот она забвенной, словно дождевой завесой застилает городские кручи, матросов, карающие дарданелльские дредноуты, весь страшный угол жизни, который назначено видеть и переживать.
...Все-таки заглянул однажды на «Качу» и Лобович. Пожав вялые руки кают-компанейским, присел без приглашения.
— Ну, как у вас тут?
— Да ведь чего же... живем.
Лобовичу, изнуренному долгим одиночеством, хотелось задушевно объяснить кают-компанейским насчет «Трувора», что пошел ради них же, уберечь от неприятности — и не одного, может быть, Анцыферова... Но вместо задушевности из-за насупленного офицерского молчания явственно грянул задирающе-скрипучий гогот Свинчугова:
— Эх ты, едрена...рево-лю-ционный адмирал!
Конечно, никакого Свинчугова и в помине не было — ни в кают-компании, ни на свете... Мглистое, водяное утро в конце декабря, длинный стол, качинский, столетний, обжитой, как родина; за ним, будто на другом краю прорвы, сидят молчаливые, лобастонасупленные, мешают ложечками остылый чай, курят, стараясь если и взглянуть, то мимо друг друга... Конечно, это сам Лобович занес его сюда, в последнее бездельное время что-то все чаще, все ядовитее навещал его покойный поручик — должно быть, от раздумий, от одинокого лежания в труворовской мрачной, ободранной каюте. Смутясь, забывчиво повторил вопрос:
— Ну, как вы тут, на «Каче»?
— Да ведь чего же... живем. Ждем, когда очередь на Малахов дойдет, охо-хо...
— Да будет вам, господа, какой теперь Малахов! Все кончилось, чего зря говорить. Вон ревком-то .как за порядок взялся...
— Ну да, вам-то, конешно, говорить не приходится. Вас-то на Малахов не поведут!
А может быть, и не о «Труворе» надо было говорить, а о Свинчугове? Или вот еще — из Евпатории только что дошла новость: офицерская шайка схватила там и замучила насмерть председателя Совета большевика Караева. Тело его, выброшенное на улицу, было неузнаваемо, все в пулевых и штыковых ранах, спинной хребет переломлен так, что затылок касался ног... Лобович видел ростовские трупы, тысячами положенные в Дон. Он шел по пустому коридору жизни, между двух человечьих стен, где с обеих сторон дышала на него горячая, скрипящая зубами ярость, — если бы об этом рассказать, спросить... вот хотя бы того же Анцыферова?
— Если кто, господа, имеет что-нибудь против моего поступка относительно «Трувора», то скажите прямо и откровенно. Я обиды никому не хочу, я разъясню.
— Ну да, конечно, какая теперь обида,— уклончиво отвечали офицеры. Анцыферов ядовито смиренничал:
— Да что уж тут... У меня зубы золотые!
Иван Иваныч, которого будоражило самое "отдаленное напоминание о бригадном комитете, ворвался в разговор со своим:
— А про меня вон чего вынесли: повесить! Это за что же вешать? Ну, я при старом режиме ругался — выругай теперь ты меня. Ну, я тебя тогда ударил — теперь ты мне в морду дай раз или два! А вешать за что?
Как будто еще более осиротевший, спускался Лобович с «Качи» в пасмурную сырь порта... На свалочном, занавоженном берегу, где того гляди ржавый ошметок вонзится в башмак, из-за разбитых ящиков, из-за плесневеющих вверх килями шлюпок, из самой земли вырастали робкие костлявые одичалые псы — один, два, три... не отрывая печальных глаз от спины Лобовича, помахивая хвостами, тихо следовали поодаль, пока опустивший голову скучливый человек не исчез за трапом «Трувора». И долго еще сидели, подняв жадные морды к пузатой, обмываемой грязным прибоем корме.