В большом парадном зале, окна которого выходили на улицу, огня не зажигали совсем. Взводы ужинали по своим спальням. Матросы волокли столы из темноты, на цыпочках бегали с тарелками, как всегда. От сумрачных керосиновых ламп были совсем безликими они, каждый, как пропасть. Далекое желание металось у Шёлехова, может быть, и еще у многих: схватить одного из них за руку, затащить в лихорадке на лестницу, вышептать страстно, страстно, в самую душу:
— Друг, слушай, друг, ведь мы — студенты...
В темном углу зала затаился юнкерский караул. За черным проулком, в городе, верхи стен и стекла верхних этажей горели от празднично сиявших по низам газовых фонарей. Выпаливали из винтовки за парковой гущью.
— Голову от окна! — яростно шептал старший.
По взводам слонялся для ободрения полковник Герасименко. Его не встречали ни оголтелым воплем «стать, смирно!», ни оцепенелой вытяжкой: формальности на этот вечер отпали сами собой. В четвертом взводе юнкера рассаживались за ужин за длинным столом, мешковатые и неуклюжие в неурочных своих шинелях. Пламя свечей шарахалось над тарелками с холодной кашей.
— Ну, что, каково? — спрашивал полковник, облапив сзади с шутливой дружественностью Мерфельда: и на всех лились добрейшие его, для хехеканья собранные морщины. — Ничего, на фронте всегда вот так будет. Привыкайте, привыкайте!
Юнкер Катин, отмеченный красным родимым пятном во всю щеку, по обыкновению валял Петрушку и нагличал:
— Мы на фронт не попадем, не для этого в адмиралтейские поступали.
— На фронте честная смерть! — резко отозвался Елховский. Он не ел ничего. — А погибнуть от этой... сволочи....
В злобное рыдание сорвался крик.
Полковник растерялся, оглянулся назад воровато — в лестницы, в матросью темноту, замахал руками:
— Ну уж... Ну уж... Помолчите вы, Елховский!..
На лице разгладилось, посерело, мигали маленькие, загнанные службой собачьи глаза. Выпала теплота их, хитрящая, нарочная.
— В Царском вон... говорят... георгиевские кавалеры приехали с фронта... Вы еще подождите...
Моргал с шепотом верующим:
— Вы подождите!..
Юнкера заерзали, вцепились вслед:
— Да стойте же, господин полковник, расскажите же! Чего же скрывать, мы взрослые люди, господин полковник!..
Герасименко, отмахиваясь, семенил дальше, в другие взводы.
Время шло к девяти, к вечерней «зоре». Вся армия и флот России должны были, как и каждый вечер, замереть на две минуты навытяжку, в бездыханном, благоговейном молчании. Разве и сегодня, в дикий, небывалый вечер, будут прислушиваться друг к другу, через тысячеверстные дали разрушающего, гибнущего государства миллионы, одетые в клейменую, обреченную, освященную столетиями солдатскую шинель? Будут... В казематных сумерках строили юнкеров; в нижнем этаже, перед койками, строили матросов; невидимый горнист на дворе опрокинул в небо безгласое свое лицо.
Последняя перекличка — в казармах, в постоялых подвалах... на Кавказе... за Двиной... по льдам.
Вот гнусящее пение трубы — в безднах темени, верст...
— Смиррр...
Шумы опадают с рядов, как палые листья. Лишь из дальних комнат равнодушные стуки, бормотанье: возит по темному полу прикладами юнкерский караул. Двумя рядами недвижных, летящих вперед подбородков застывают юнкера. В сводчатых низах, остолбенев, выкатив круглые груди, выкатив лихие глаза, закаменели матросы. В надях ночи, в городах, в казармах, в февральской пурге, в слякотных ямах тыловых окопов — неподвижные каменеют шеренги, вытягивая руки по швам, слушая, как в темени поет, вынывает в нелюдимую высоту рожок — собачью, солдатскую свою тоску, походы, царскую службу, темень, темень, темень...
— На молитву!
Вся школа строится, как будто тайком, в помещении четвертого взвода, перед мглистой иконкой в углу. Раньше выводили торжественно в зал, где блистал церковный иконостас во всю высоту. Раньше во все глотки ревели юн- И кера, давая выход озорству. Теперь Герасименко коротко приказал:
— Фельдфебель, читайте молитву.
И молитва была прочитана с запинками (фельдфебель- юрист знал «Отже наш» только нараспев), с сердитыми полковничьими подсказами.
...В первый раз «Боже, царя» не пели совсем.
Кое-кто уже ложился: в два часа ночи четвертому взводу предстояло идти в караул во двор. Кое-кто ложился и вставал опять: не спалось. Торчали у окон, но их гиблые пропасти выходили теперь в неведомые надворные постройки, в надкрышную мглу, чуть-чуть заревеющую от низовых непонятных огней.
Там ночь кидалась огнями, многолюдьем...
В просторном гальюне стало трудно протолкаться. Свечные огарки оплывали сквозь неистовое курево. Шелехов лазил среди шершавых шинелей, искал тоскливо, около кого бы постоять, отдохнуть в разговоре.
От ночи, от непоправимого, надо было бежать, затиснуться во что-нибудь с головой.
И говорили только о том, что было где-то за этой ночью, перескакивая через нее, — о производстве, о будущем, о войне. Может быть, так и будет: как-то пройдет, перетечет в обычное эта ночь (обыкновенная день за днем пойдет жизнь) и скажешь после себе:
— ...но паскудные были минуты, до чего я издергался тогда!..
Юнкер Бестужев опять разглагольствовал с уверенным, слишком уверенным спокойствием:
— Мне черт с ними и с баллами, пусть выводят какой хотят. У меня есть заграничное плавание, пойду к дяде на миноносец флаг-офицером. Он обещал написать требование в адмиралтейство.
— Счастливец вы, что у вас дядя. А тут вот сунут в экипаж, оттопывай взводное учение с новобранцами.
Шелехов подошел к Софронову, с которым был все-таки ближе, чем с другими. Тот стоял спиной к горячей печи, полузакрыв тяжелые медленные глаза, сладостно впивая в себя тепло. Он был хорошим рисовальщиком, по дружбе отделывал топографические кроки для Шелехова, внося в них альбомное, дилетантское изящество.
— Софронов, а вы куда после производства?
— Я? — Он не то улыбнулся нехотя, этот тяжелый и старчески-солидный юноша, не то жмурился от сладкого тепла. — Я, Шелехов, решил остаться на флоте совсем, сдам экзамен на штурманского офицера.
— А ваш университетский диплом?
— Что же, университетский диплом не помешает. Знаете, у кого самая красивая форма? У сумских гусар! Я с гимназии мечтал попасть в Сумской полк, а отец отдал меня в университет. Помните: «Кто в купчихах знает толк — то сумских гусаров полк...» Что же, флотский офицер не хуже гусара! Материально это неважно, у нас с отцом небольшое именьице, но хватит.
Шелехов подумал, скрылся за эту ночь — в юнкерские дортуарные сны, столь не похожие на студенческие, в беспутно возникавшие и пролетавшие желанья.
— Море? — спросил он.
И полохнуло по сердцу оно, не виданное в великолепии своем еще никогда.
— Да, море, — тихо повторил Софронов, жмурясь.
А Шелехов с горечью в эту минуту поверил, что именно его-то и пошлют куда-нибудь в экипаж или береговую канцелярию: слишком достаточно еще для моря кадровых моряков. У него ни дяди во флоте, ни отца с имением, чтобы готовиться на флотскую должность. Была только когда-то мать в уездном городе (городок в ветлах, в сумерках юности), горячая худенькая старушка, после смерти отца вечно стучавшая на ремингтоне. На машинке выстукала его гимназию до шестого класса, дальше уже сам пошел по урокам, по стипендиям, по жалостным ходатайствам. А мать осталась в городе, продолжала стучать, выпивала, и пьяненькую любили ее подразнить как-нибудь в гостях уездные, казначей, о. Ефим соборный, городской голова, убедительно упрашивая:
— Романсик, романсик, Прасковья Николаевна!
И тоненьким голоском выводит маменька, горячая старушка, сама не зная что, на потеху:
Я вас ждал-ла... с без-зумной... жажж-дой счастья...
И слезы бегут из закрытых глаз, и не видно ей что прыскают, не стесняясь, кругом уездные... А Сергей уже далеко — в университете, в Петербурге. Есть такое общество — «Имени профессора Миллера»; там, если подать убедительное прошение, заверив материальное состояние свое подписью десяти товарищей, — непременно дают талоны на бесплатные обеды, денег по пяти рублей, шинель, калоши. Сергей Шелехов писал прошения, очень убедительные и литературные, и в прошениях всегда упоминал про мать — дескать, в глухом городе, в чахотке, надо помогать. С тех пор она и стала только в воображении, бумажная чахоточная мама для пособий, а живую не видел годы... Потом умерла.
...И в те же годы студенчества бежали каждое лето поезда на юг, полные осчастливленных, избранных людей, окна прекрасных комнат горели в мглу Морской, Невского, окна невероятного мира, обещанного в будущем и ему — он в это верил. И мчался по панели, в пальто, выданном ему по прошению, и в таких же постыдных калошах, и шумели, шумели волшебные дожди юности, ночные дожди Петербурга...
А теперь вот куда кинула жизнь. Он сказал Софронову:
— У меня никого нет — ни дяди, ни имения, у меня только есть...
И так расслабило его сладкой теплотой воспоминания, что потянуло пустить в свой тайный мир кого-нибудь, вот этого Софронова, — все равно разъедутся на всю жизнь, может, послезавтра
— У меня есть невеста, чудесная девочка...
И возникли перед глазами резкие губы женщины, с чувственной и ядовитой усмешкой. Праздничные бальные отсветы падают на юное припудренное лицо. Музыка торжествует, кружит, раздирает воздух.
Такая приходила и томила в снах.
— Софронов, я расскажу только вам одному. Она из тех курсисток, которые упорно работают в разных научных кабинетах, возятся с дифференциалами и интегралами, ее хотят оставить при университете. В то же время носит узкие модные юбки, лакированные туфельки, пейсики вот здесь под ушами — знаете, эти пейсики и такой хохоток женщины, которая,., ну, которая умеет любить особенно...И вот так бывало: у меня в комнате поздно ночью мы спорим, она лежит на кушетке, мы серьезно и горячо спорим, как два врага... ну, о чем, например?.. Я борюсь с ее тонким, насыщенным книгами умом, и вдруг, вдруг, Софронов... понимаешь, вдруг броситься на нее, не дав досказать, сорвать всю эту культурность, брать ее, ломать, понимаешь, как это!..
Софронов, стеснительно косясь, сказал:
— Она была тогда у нас в приемной в лиловом платье?
— Да, — подтвердил наугад Шелехов, не зная, точно ли в лиловом.
— Я видел, она интересна.
...Но ведь не было, не было такой женщины никогда. Людмила в самом деле кончила Бестужевские курсы и уехала в свой уездный город, где отдыхала, готовилась работать в гимназии. По вечерам, правда, он встречал ее в своей комнате. Тогда был телесный голод и непомерные требования в жизни, но вместо того мира, глядевшего из недоступных окон, получал он девушку, закутанную в пуховый платок, прилежную курсистку, нежную простой и теплой материнской нежностью, полноватую, зачесанную гладко, как зачесывают себе волосы деревенские девочки (он ссорился из-за этого, но она лишь лениво улыбалась). И под пуховым платком податливо и скромно утишала его телесный голод.
Она тоже приехала из Петербурга в первое воскресенье, когда родным и знакомым было разрешено навестить юнкеров.
В приемной собралось много женщин: сидели на мягких диванах, сияли абажурьцтюльпаны, пахло духами, и было душно, почти горячо. Юнкера пришли с голодными блистающими глазами. Они чувствовали себя новыми и обаятельными в глазах женщин, они сами были опьянены собою—в надетых в первый раз синих фланельках с открытой грудью, с золотыми жгутиками погонов — моряки, черт возьми, уже уплывающие в пространства океанов. И женщины глядели на них влюбленно и, почти не стесняясь, льнули интимным тянущимся движением, давали гладить свои руки. Здесь были красавцы, как Елховский, с бровями демона, как огромный синеглазый фельдфебель Пелетьмин. Шелехову ли в его плохо перешитых складчатых, с отвислым задом штанах было равняться с ними! Он сидел как скованный, не смея ступить в эту прекрасную жизнь, не смея встать, познакомить с кем-нибудь Людмилу, острить вместе со всеми, медленно и изящно куря, — оба они сидели, чужие всем.
Но все-таки и его заразило чудесное праздничное настроение. Людмила на людях стала иной, па нее упали отражения шелкового прекрасного мира, и когда юнкера провожали своих гостей через темный двор и когда провожал ее Шелехов, она смеялась в темноте таким же податливым мучающим смехом, и он сжимал ее на этих ста шагах, валил в снег, безумный, как и все остальные мальчики...
Из дальнего мирного вечера глянула она, и глянули запоздалая жалость и раскаяние... Как часто он был несправедлив к ней! Два месяца не отвечал на последнее письмо.
...Юнкера кругом густо курили, волнуясь, толкались кучками, иные оголтело спорили. Неожиданно для себя вмешался в разговор с Селезневым, грубо, с наскоку, будто в воду бултыхнулся:
— Да, вы говорите — народ. Наш народ легко развращается, он жаден и жесток. Всякое народное движение должно быть организовано идейно, всякая революция. А это разве революция? Хаос, грабеж, безобразие.
Селезнев глядел на него с раздраженным недоумением. Он до этого говорил с Труновым. И Трунов тоже обметывал Шелехова огненными глазами.
— Единственная мера — действительно стрелять... черт возьми! Что же, голову подставить под хамский сапог или идти вместе с ними грабить лавки? Видали, какие у них зверские рожи? Разве это революция?
— Ты будешь стрелять? — скривился из полутьмы Трунов.
— Буду! — злобно выпалил Шелехов, обида вспыхнула за все — за сломанные, издерганные дни, за маменьку, за
Людмилу, за не сбывающиеся волшебные комнаты — и обида, и жалость, и неправота...
Селезнев опустил глаза на его сапоги, подождал и процедил медленно:
— А ты ведь университет кончил.
Хотелось крикнуть — да, кончил, да, в свое время и прокламации таскал, рискуя всем, да, у него нет ни дяди, ни приличных друзей, хотелось всему изломаться в каком-то мстительном припадке... но только круто повернулся и ушел.
Сказали, что в зал через окно тенькнула первая пуля.
В дортуаре четвертого взвода было полутемно, мутные кучи в шинелях лежали по копкам. Дневальный ходил вдоль стены под приспущенной лампой, стерег ночь. Лампадные отблески на винтовочных дулах, между койками, нехорошо напоминали о просторах церкви, о погребении, о двадцати пяти боевых патронах за поясом.
Шелехов прошел к своей койке и прилег.
Он устал, все кости пели от усталости — замучила шинель, не снимаемая целый вечер. Хотелось чтобы скорее запутались мысли, обволоклись мутной водой забытья.
Было одно средство: покрепче стиснуть глаза и отдаться особенным мечтаньям, всегда одним и тем же, знакомым до мелочей, мечтаньям о себе, о невероятных днях, которые придумались как-то сами, во время ежедневной докучной ходьбы по петербургским улицам от студенческой комнаты до университета.
С тех улиц он принес свои мечтанья и сюда — в казарменные безрадостные стены. В тяжелые минуты тайно расстилал перед собой их небывалые яркоцветные ковры — и забывалось, легчало...
Возникла в воображении вечерняя тишина историко-филологического кабинета, — он, дрожа от холода, пробирался к нему через сугробный, заваленный дровами университетский двор. То было начало, фон сладостной повести. Глухие половики, низкие лампочки над черной клеенкой столов, высокие полированные шкафы, полные книг, — от всего чуялось неслышное присутствие какого-то тревожного, пока скрытого счастья. Студенты — будущие Потебни, будущие Белинские — сидят за столом, уронив головы к зеленым абажурам, или беззвучно роются в шкафах. Из их близоруких, затуманенных глаз выцвела молодость, как выцветает первокурсная ясная синева с заношенных студенческих петлиц. Шелехов смотрит на них с чувством сожаления и превосходства. Они и не знают, как хорошо уйти от этой книжной глухоты на мрачную средневековую лестницу, взять там от жизни какую-то красоту, помечтать, покурить... За готическим окном, над дровяными штабелями сумеречно углится закат. Мороз лихорадкой пробирается под легкую тужурку. То — вечер из какой-то баллады, в глухих старинных веках. Может быть, нежданная пройдет сейчас мимо белокурым туманом?..
Но дальше, дальше!
Вот кончен университет, начинаются туманные долины жизни. Шелехов избирает своей специальностью древнюю литературу. Он ездит по скитам, по дремучим монастырям, ночуя где попадется: в сторожке, в закутке под трапезной вместе с послушниками. Ведь были случаи, когда в монастырском нужнике откапывали драгоценную рукопись XV—XVI столетия. И Шелехов ездит, терпеливо ищет; он знает, что к нему должна прийти необыкновенная удача, какая всегда бывает в снах. И в самом деле, он, наконец, находит то, чем грезили поколения ученых: волшебный заклятый список «Слова о полку Игореве», никем не прочитанный и не разгаданный до конца, второй список, единственный, кроме легендарного, сгоревшего в 1812 году. Больше — он открывает отрывки современных «Слову» светских творений, едва угадываемых ученой гипотезой, он заново пишет блестящую главу о золотом веке древнерусской книжной поэзии XII столетия!
Тогда приходит слава!
...Его имя, неизвестное до сих пор, резко врывается в тишину благоговейных столов и кабинетов. Оно рождает почтительность и зависть среди близоруких комнатных людей, упорно корпящих над петитными сносками и примечаниями к чужим трудам. Оно, это молодое и дерзкое имя, прорастает в ряду других — старых, бородатых величавых имен Тихонравова, Ореста Миллера, Веселовскёго, Барсова. Аудитория не вмещает всех слушателей, слушатели приходят со всех факультетов, для его лекций отводят огромный белоколонный актовый зал.
Но что книжная слава! Есть что-то душное, старческое в звании уважаемого ученого, жизнь которого слагается из старомодного сюртука, профессорской курилки и кабинета, в котором никогда не пропьянеют женские духи... В жизнь, в жизнь, в поиски неведомого счастья! И вот однажды на рассвете знаменитый приват-доцент, о котором пишут статьи в газетах и журналах, надевает заплатанную поддевку и лапти, запирает за собой парадное своей квартиры и бредет невесть куда, в мшистый кочкарник архангельских и вологодских дорог...
Былинная та сторона. Еще при Грозном беглые скоморохи хоронили в ней клад своих чудесных песен и сказаний. За каменными увалами, в лесных чащобах живет исконный многонапевный, от самой повольщины нетронутый говор.
...В глухом сказочном краю встретится и та, которая мерещилась сквозь все петербургские годы. Не знал, кто она: может быть, увидел однажды на улице, в разноликой, текучей подфонарной мгле; может быть, прибредилась в голодной лихоманке... Но ей нес свою наполненность, свою глубину, полную необыкновенных венчающих ее видений.
«Я! Это — я!» — хочет ей крикнуть Шелехов... Нет, выскочило, мучительными чертами встало другое лицо. От него было не уйти никуда, от Селезнева. Теперь прочиталось до конца странное его выражение: это было казнящее презрение, страх за человека, усмехающаяся брезгливость.
— А ты ведь университет...
Шелехов раскрыл ломившие от бессонья глаза, торопливо натянул ремень и почти бегом сорвался в гальюн. Необходимо было сейчас же найти, рассказать, пусть казнить самого себя, но только стереть с чужого лица ужасную клеймящую гримасу. Ему крикнули с лестницы:
— Голову, голову... Стреляют!
Он не обратил на это внимания. У окна в полуопустевшем гальюне стояли по-прежнему Селезнев и Трунов. Из первого взвода Кноррус, высокий и белесый, вытянутый, клонился к ним. Бормотали что-то втроем.
Шелехов кинулся к ним, с жалкими глазами: вот я...
И вдруг отвернулись друг от друга, распались все трое, смолкли. Взгляды скользнули по Шелехову невидящие, будто его не было. Юнкера гуськом пошли к выходу.
Догонять было стыдно, было — невозможно.
И он добрел опять до койки, не разбираясь ни в чем, — нельзя было касаться чего-то, как обожженного места, — свалил голову под винтовки, на тугую, словно землей набитую подушку.
Дневальный бродил меж коек, глухо смотрел в окно.
Казалось, обступили огромные черные воды. Ночь только еще начиналась.
Без десяти два в отяжелевшей полутемноте дневальный обходил койки, тряс за плечи юнкеров четвертого взвода. Юнкера очумело вскакивали, в дверях вставшего взводного офицера видели еще как во сне... В углу, где трое мучились в сухой бессоннице, громче, храбрее заговорили.
— В караул... — бубнил дневальный.
Шелехов, насилуя себя, оторвал от подушки мутно нагрузшую голову. В глазах щемило, проносились и таяли красные светы сновидений. Церковные высоты комнаты, опять родившиеся для жизни, возвращали насильно не исходную отвратительную ночь. Взводный офицер, из первокурсников-юристов, прозванный за смазливость «конфеткой», полушепотом приказал:
— Стройсь!
Мелькали штыки-ножи, надеваемые на винтовки. Между койками шла бесшумная неспокойная кутерьма, юнкера суетились, наскоро застегиваясь, строились в шеренгу. У Шелехова вдруг тиском скомкало кадык, и зубы лязгнули несколько раз, лязгнули ужасающе громко. Под мутную стену товарищи подбегали и становились в ряды — неузнаваемые, чужие. Секунды летели молниеносно, непоправимо, каждая приближала безвестную пропасть черной двери, лестниц, ночи...
Как и Шелехов, каждый молитвенным шепотом приказывал себе:
— Конечно, не в нашу смену, не в нашу смену, у меня всегда все было обыкновенно...
Взводный скомандовал заглушенным голосом. Взвод вышел на лестницу, нестройно, не топая, спустился вниз Из углов сводчатого перехода безмолвие нависало пудами. Что-то делалось за ним, за этим безмолвием.
Ветер с невидимых снегов и улиц резанул по отепленному шинелью телу, пронзительно разбудил совсем.
До частых ледяных звезд, до дальних сугробных парков стояла она, насильственная, проклятая ночь, — может быть, последняя в жизни. Она вот хрустела снегом под неосторожными шагами взвода, она скрипнула дверью сарая, куда вводили в засаду юнкеров, она вонзалась в сознание всею собою, да, она существовала в самом деле.
Сарай был узкий и длинный, как гроб. Тут стало холоднее, чем на дворе: сквозь тьму чувствовалась леденящая
изморозь, проступившая на каменных стенах. Скомандовали «вольно». Юнкера присели прямо на пол, на какие-то бревна, обрывки сбруи, па колени друг другу, на щепки обыденного рабочего сарая, и колени гнусно, сладостно заломило.
Челюсти сдерживал Шелехов напряжением всего тела, всей воли.
— Если... что случится... не стрелять самим, слушать команду. Если из ворот... рассыпаемся цепью по двору... тогда залпом, после моей команды. Только после команды, слышите!
Для проверки переспросил еще раз (самого ненадежного) :
— Селезнев, вы слышите?
— Слышу, — сухо дохнула тьма сзади, далеко за Шелеховым.
В руках взводного — самоуверенного недоучки-мальчика, биллиардиста, гуляки — лежала вся эта ночь и жизни тридцати юнкеров и жизни тех, призраки которых толпились за темными воротами. Слова о самом страшном были произнесены, значит, действительно все было на самом деле. И Шелехов не сдержал, и зубы сорвались — залпом, потрясая всего, грудь, плечи, ноги, как судорожное рыдание.
Закусил зубами шершавый рукав до ломоты. Винтовка вывалилась сама. Ужаснее всего было то, что, когда будут стрелять, когда настанет самое страшное, он ляжет, как труп, только содрогаясь от омерзительных животных спазм. И зубы спазматически плясали, впиваясь в материю.
Услышал — и рядом еще лязгнуло у кого-то. Стыдливо заглушаемый стук костяшек. Это Софронов.
Шелехов, корчась, лег на него плечом.
— Ты... — бил он зубами, уже не сдерживаясь, не стыдясь,— ты будешь... ст-т... стрелять?
— Н-не знаю...—выдавил Софронов, в голосе было что- то похожее не то на стыдливую гримасу, не то на жалостный смех. — А ты?
— Н-не... знаю....— промямлил Шелехов. И неразборчиво, как в бреду, пробормотал: — ...братья!..
И нахлынула злобная обида на мальчишку-взводного. на его дурацкую самоуверенную храбрость, на эту оскорбительную власть мальчишки над кровью, над жизнями и судьбой, может быть, драгоценнейших тридцати человек, из которых десятками лет готовила культурных людей страна.
Сказал в себя, как врубил:
— Я... не буду.
А если сзади наставят дуло револьвера или все равно выстрелят другие, например, Елховский? Тогда — вверх... Но если... если, озверев, ворвутся, будут поднимать на штыки, топтать и рвать юнкерское, ненавистное им мясо — а-а-а!.. тогда — стрелять, бежать в парк, сорвать погоны, в ленточках примут за того же матроса, тогда лесами в Петроград, в толпу, как иголка...
Глуше и ледянее стало. Сзади, за промерзшей стеной сарая, — парки, страшный мир, откуда ползут, шарят по заборным проломам... Может быть, передовые уж проползли во двор, затаились в темных углах. Может быть...
— Ваше благородие, — зовет невидимый матрос со двора, из дозорных.— Ваше благородие, шумит.
В тишайшей смертельной пустоте сердце колотится, как чужой камень. От такой тишины тянет прилечь на землю. Взводный-мальчик один не бредит, он где-то сторожко ходит во дворе, поверх ужаса и затишья, бормочет свое.
Сзади подползают, теснятся ближе к выходу юнкера, шелестят.
— Что? В парке? Ничего невозможного...
Офицер возвращается и с затруднением говорит:
— Господа, кто из вас согласен охотником? Там... немного неспокойно. Надо двоих, обследовать парк, у стены... Все-таки лучше вы, чем матросы. Ну, кто?—он смеется.— Ничего особенного нет.
Тьма стоит в ответ. Пасть темного сарая, где притаилось тридцать жизней, стала безлюдной.
— Я! — говорит резко кто-то и, спотыкаясь через сидящих, торопливо пробирается к двери.
Это Елховский.
— Я! — раздраженно говорит другой, идет, должно быть, сосредоточенно и спокойно, но в глазах ножи и презренье. И Шелехова, маленького, жалкого, корчат эти глаза, эта воля больших просторов, ясных, отчетливых просторов мужественной души.
Оба отошли один за другим, как волки: Елховский, Трунов. В снег, в невидное и стихшее тотчас. Тогда Шелехов подумал: пусть... Он знал теперь, что бросит винтовку, что все будет просто и будет все равно.
Ночь продолжала стоять на одной минуте, не сдвигаясь. В низовых улицах, должно быть, уже потухли фонари. От всего, что было днем, там осталась и шипела одна муть — те, что грабили, гнусно смеялись под окнами — сифилитики, уголовники, кандидаты в дисциплинарные роты,—это они, они придут, а не те, о которых Трунов...
Хрустнуло снегом.
Взводный за дверью высматривал, сторожил. Юнкера поднялись на винтовках. Трунов подошел к офицеру и доложил просто, пожалуй, даже добро:
— Никого нет, обошли всю стену... Так, прохожий какой-нибудь.
Щелкали крышками часов, разрешали сами себе даже курить — в дальнем углу. Взводный ничего не сказал. И легкое успокаивающее ползло, как постельная истома.
«Четверть часа осталось».
Знали уже, что ничего не случится. Пустые глухие парки жили за стеной.
...И когда пришел на смену следующий взвод и стало ясно, что стены сарая навсегда останутся вечными безмятежными стенами и никогда не может быть того, что висело ужасом два часа, Шелехов, счастливый, нагнулся к Софронову и с пьяной добротой сказал:
— Софронов... — и. локоть его прижал к себе нежно, любовно. — Софронов, я знаю, ведь вы тоже... тоже не стали бы стрелять!
И опять в постель, в теплую бесчувственную тьму, не слышать, не видеть ничего, пусть в это беспамятное время приходят, делают что хотят.