Наконец наступил день, от которого у многих заранее трепетало сердце: выпуск получал назначения в адмиралтействе.
Все было не так торжественно и жутко, как казалось издали, из ожиданий. Собирались в сереньком низковатом зале, где меж низкорослых грязноватых колонн застряли навсегда бумажные будни, слезливые утренние окна, столы с грудами дел, накопленными, должно быть, за столетие. Неслышно суетился чиновник, бывалый в этих бумажных катакомбах, в плесневелом кителе, подавая каждому какую-то ведомость расписаться. С бывшими юнкерами, которых собралось около сотни (остальные были в отпуске), ворвался сюда топот, благовест новых времен, ветер. Все еще крутились, половодили улицы народом, манифестациями, грузовиками; выше всего шли знамена, с которых кричало: «Рабочие к станкам! Солдаты в окопы!» — и оркестр гремел впереди маршевой роты, вразброд хлюстающей по мартовским лужам с гордым плакатом: «Мы идем на фронт», от которого было неуютно, вчуже, беспокойно, будто ты уже в окопах, где тянется брюзгливый, затерянный в гиблых полях день, чмокает гнусная ледяная жижа под ногами и кругом — одна ножовщина в мокрых папахах, не признающая никого...
«А куда выпадет мне?» — думал каждый из ста. Вдруг возьмет революционное правительство и двинет на самый настоящий сухопутный фронт, под какой-нибудь Двинск или Осовец: есть там какие-то морские роты из штрафных матросов, списанных с кораблей. Всего можно ожидать в такое время.
Но вышло совсем уже не так зловеще. Пришли с бумагами еще два чиновника, которым было дано вершить это дело, — два равнодушно-любезных щемящих человека; они в сдвинувшейся настороженной тишине сели за стол и объявили:
— На всех полтораста офицеров имеется сто двадцать вакансий в Балтику и тридцать на Черное море.
Пелетьмин, выглядевший теперь, в офицерской форме, совсем красавцем и державшийся с презрительным отчуждением от прочих товарищей, вкрадчиво наклонился к члену комиссии:
— У меня, господин кавторанг, есть вызов в Севастополь... от командира миноносца «Гаджибей».
Человек пять-шесть так же вкрадчиво и просяще полезли за ним.
— У меня требование из Новороссийска.
— У меня — в гидроавиацию...
Маленький Мерфельд, подслушавший этот разговор, шариком подкатился к толпе выпускных, стоявших между колонн:
— Товарищи! Это безобразие! Они, пользуясь своими связями, разберут лучшие вакансии. Мы протестуем! Не давать! Теперь к черту все сословные привилегии, дядюшек, тетушек, не прежнее время!
— Не давать! — зароптали прапорщики. — Пусть по жребию.
Шелехов, помутнев, подошел к столу и сказал злобно и тихо:
— Товарищи члены комиссии, я заявляю: если вы будете использовать какие-то там протекции и прочие штуки, назначение будет недействительным... и я иду в Совет рабочих депутатов!
— По жребию! — наступали прапорщики.
Пелетьмин с вежливой улыбкой раздвинул свои румяные ненавидящие губы.
— Господа... «товарищи офицеры»!.. Можете не кипятиться, мы, если так, не настаиваем на... «сословных привилегиях».
— Если бы и настаивали, ничего бы не вышло! — задирчиво буркнул Шелехов, все еще дрожа от припадка злобы, будто хотели что-то украсть у него, самое большое в жизни.
Было предложено подходить к столу и вынимать жребий в порядке успешности. Чиновники с той же равнодушной любезностью согласились. Шелехов кончил школу пятым — он, значит, шел почти в самом начале.
Пелетьмин же громко сказал кому-то из своих:
— Через месяц все равно буду на «Гаджибее», а не в экипаже.
Офицеры переглянулись со злорадной усмешкой:
— Посмотрим! Нам сейчас важно, а там — что хочешь.
— Пускай утешается.
Катин в группе выпускных рассказывал о Севастополе, с обычной своей мальчишеской пылкостью хватаясь за волосы, подтанцовывал от восторга.
— Двоюродный брат оттуда приехал. Все матросы одеты по форме, вежливы, все отдают честь! На кораблях чистота! Выбирают во все комитеты только офицеров.
— Это настоящий революционный флот, не кронштадтские головорезы.
— Он имеет за собой — «Потемкина», Шмидта...
— А город, а море — роскошь! Какие девочки!
— На Приморском бульваре...
— Я определенно в Севастополь! — кипел Катин. — Я знаю, что вытащу ближний номер. К черту Балтийскую лужу!
— Не вытащишь!
— Не вытащу — с кем-нибудь поменяюсь. Дураков много... — Катин хихикнул, закрыв рот ладонью, чтоб не выдать себя еще больше,
Шелехов мало думал о том, куда ему хочется. Смутные пространства вод рисовались во временах, впереди. Не все ли равно — и в Гельсингфорсе и в Кронштадте будет когда-нибудь солнечно. Нет, Кронштадт рисовался как-то иначе: чумные, окрашенные убийством форты, низкое небо над волной, наползающее почти на верхушки мачт... Многих офицеров там еще держали в тюрьме. Матросы открыто не признавали Временного правительства, выглядели зловещими, непримиримыми... В Кронштадт не хотелось бы. А в Севастополь? Он не знал... Колебалось что-то жемчужное, многоцветное, в туманах. Нет, что мечтать!.. Чтобы не услыхать в себе каких-то бушующих желаний, чтобы больно не разочароваться потом, он стряхнул с себя все, упорно сказав:
— Все равно...
Жеребьевка началась. Первым кончил школу Пелетьмин, фельдфебель школы. Он подошел и выдернул билет небрежно, с кем-то разговаривая. Ему выпал двадцатый номер. И он усмехнулся, сразу забыв о своей презрительности и отдельности от прочих, усмехнулся ликуя, просто: это был не Кронштадт, а жизнь, отдающие честь матросы, миноносец «Гаджибей» и тонные мичманы на нем, застывшие на мостиках с биноклем у глаз, — мичманы, любимцы женщин, летящие в зеленое кипение моря! Двадцатый номер мог выбирать. Ведь севастопольских вакансий было тридцать.
Вторым подошел Лангемак, взводный четвертой юнкерской роты. Его женственное лицо силача, лихого строевика, опахнулось бледностью. Он вытащил один из сотых номеров. Выбирать было нечего: Лангемаку оставалась Балтика.
И она опустилась, Балтика, на всех мглистым, желтоватым своим сырым крылом. Один уже идет туда.
Но еще двадцать девять Севастополей, двадцать девять счастливцев. Кто?
Шелехов подошел спокойно. Из окон ударил свет — цветными искрами осыпался в ресницы, ослепил. Какой это и откуда проблистал солнечный простор? Бумажки он почти не видел, не разглядел слабой карандашной цифры. Ему крикнули в ухо с завистью, с недоброжелательством:
— Двенадцать!
Он будет выбирать двенадцатым... Что он возьмет? Впрочем, никто его не расспрашивал, все отошли от него, каждый дрожал про себя тайком...
И вот теперь — отданный ему полно, не запрещенный, его Севастополь расцветился и возник, благословенный, обмечтанный бессознательно, ломая, стискивая горло! Да, конечно, Шелехов все время с ужасом и ревностью мечтал только о нем.
Цветные безбрежные зыби света ходили в глазах.
— Слушай... — его потихоньку кто-то тронул за плечо. Он увидел Катина, серьезного, хмурого. — Слушай, Шелехов, я вынул девяностый, здорово. Слушай, не хочешь ли поменяться?
— Нет, хе-хе-хе! — цепко засмеялся Шелехов. — Нет, дураков, говоришь, много?
— Слушай, балда, я же смеялся. Видишь, в чем дело: у меня там брат служит и мать там живет, мне прямой расчет на Черное. А тебе не все ли равно? Ты этим сказкам веришь насчет того, что там все хорошо? А я тебе вот что скажу, мне брат передавал, между нами... — Он тепло, дружественно задышал ему в самое лицо: — В Кронштадте уже резали; там все прошло, понимаешь? Теперь они выдохлись, — что было, уже не будет. А в Севастополе все впереди, все впереди, понял? Это пока честь отдают и все прочее.
— Я не трус, — гордо и холодно сказал Шелехов. — Словом, я не меняюсь, Катин, я беру Севастополь.
...Из четвертого взвода попали в Севастополь, кроме Шелехова, еще Софронов, Мерфельд, Ахромеев — студент Института гражданских инженеров, и, наконец, Трунов. У Шелехова шевельнулось боязливое, когда назвали эту фамилию. Что-то нужно было сделать, и сделать теперь, на краю большой баюкающей радости, пока не стало привычным это: Севастополь, море, юг. Он насильно заставил себя подойти к Трунову и неловко спросил:
— Вы ведь тоже на юг?
— Да, — ясно ответл Грунов. Радость его была такая же, выхлестывающая через смеющиеся глаза, мальчишеская, как у всех. — Там, говорят, есть возможность попасть на корабль...
— Трунов... — перебил его Шелехов замирающе, словно бросаясь вниз головой. — Трунов, я краснею, я давно хотел вам сказать, однажды я вел себя недостойно, но тогда было сумасшествие, никто ничего не понимал, и вы меня не так поняли.
Трунов деловито нахмурился:
— Ах, это тогда ночью? В гальюне? Стоит теперь об этом вспоминать! Не вы один поддались панике... Вот что, давайте все взводные поедем вместе...
— Поедем! — сказал Шелехов радостно и сжал его руку. Камень спал сразу — он вступал в Севастополь полноправным, очищенным.
Чиновник в кителе, после поздравлений, возгласил:
— Севастопольцы! Получать прогонные и месячный оклад.
«Севастопольцы». Как это сказочно звучало!
Над Невой, над бледно-желтым адмиралтейством цвел кое-где в седоватых пасмурных облаках синий свет. То краешек недалекой уже весны проглянул, сиял в воду в песчаные аллеи адмиралтейского двора, в восемнадцатое столетие пилястров. Пестрели пулевые вгрызины на кирпичах арок, стен.
Здесь отсиживались недавно последние министры, и пулемет поливал с крыш в чугунный узор ворот, за которыми стиснулись грузовики, машущие руки, смертельно кивающие флаги...
Но теперь тишина ощущалась непреходящей, утвержденной навеки. Что бы ни было, все пройдет, сольется стихающими ручьями вот в такую успокоенность, в безмятежную синеву. Верилось в лучшие времена, в счастье, в погретую и всеми голосами запевшую, наконец, жизнь. Это будет, будет! Что из того, что Елховского бросили на слякотные и затоптанные камни вокзала, что еще бунтом и безвестностью насыщены улицы, на которых день и ночь толчется возбужденная, опасная толпа. Что из того! В кардане у прапорщика Шелехова семьсот рублей, вакансия в Черноморский флот и впереди — безграничные долы жизни, расхлеставшиеся океаном революции, где возможно все, где костром пропылает каждый день, где спрятано, наверно, спрятано оно — всю жизнь угадываемое, ни разу не встреченное счастье. Жить, жить, отплыв от всех берегов! Кто его знает, кто его запомнит в этом безыменном океане, прапорщика Шелехова!
Хотелось, чтобы эта жизнь начиналась скорее, сегодня же. Сердце заломило от сладостного предощущения. Все возможно! Он никогда не видал у себя столько денег. Он никогда не видел себя в мимолетящих витринах таким стройным, подтянутым, в короткой франтоватой шинели до колен, с блестящей кокардой на фуражке. Барышня, обходившая осторожно лужицу на голом льду бульвара и чуть не столкнувшаяся с ним, улыбнулась ему лукаво скошенными мальчишечьими глазами. Он понял эту улыбку, — все в жизни раскрывалось ему навстречу. Духи опахнули его, как тысяча неуловимых ласк. Может быть, начнется вот с этой самой?
Знал, что играет в нем, вяжет волю постыдный, разожженный месяцами казарменной койки голод...
О, если бы здесь была Людмила, простая, любящая, открытая! Как ласково, жалеючи, приняла бы она его под свой тихий пуховый платок, насытила бы обжадовелую, скрипящую зубами тоску!
Перед ним встала безответная девичья комнатка, над кроватью мадонна со скорбной слезой, Блок, мечтательно скрестивший руки на груди, в трубадурском воротничке, за шторой — на окне — скудный ужин из полбутылки молока и утренней булки. И сердце заболело за эту, все отдавшую ему безответность, за былое...
Он не писал ей уже столько месяцев. А она ведь была все-таки единственной в жизни. Она была отдаленным последним приютом. Ее недавнее письмо — в школу еще — было полно провинциальных холодов, сугробов, безгазетья, порывов в Петроград... Может быть, ее просто мучило его молчанье, но она стыдилась упрекать его? В последний раз он писал ей, когда ему захотелось уйти от тоски, от сиротливых, охвативших его среди казарменных, ставших сразу постылыми стен, к которым, казалось, не привыкнуть некогда. То письмо было длинным, несвязным, рыдающим; вернее, это было письмо Шелехова к самому себе.
Он только теперь понял, каким был всегда эгоистом.
В своей комнате разделся, почти в лихорадке, кое-как достал бумагу и тотчас же сел за письмо. «Милая, милая Людмила...» — написал он и остановился, задумавшись. Так много было всего, такая огромная гора событий, чувств, мыслей нависла сразу... Он прошелся по комнате, повесил на место шинель, бережно погладив ее. И словно все в комнате облагородилось в один миг ее черным сияньем. Если бы эта беззвучная радостная музыка, которой теперь была наполнена его жизнь, донеслась до Людмилиных сугробов, обвила уездное, тоскующее окно ее!
Он написал:
«Я теперь офицер Черноморского флота. Через несколько дней прощаюсь с Петроградом и еду на юг. Там морской фронт...»
Это опять было не то, что хотелось. Он досадливо скомкал листок. Слышалось, как в пустой квартире, где-то на кухне, прилежно тяпала ножом и распевала Аглаида Кузьминишна. Едко и головокружительно пахло кожей от коробок у стены. Томясь, он машинально открыл одну из них, поглядел. В бледно-зеленой бумаге лежал зеркальный туфелек с ядовито изогнутым каблуком, намечавший линии сильной и нежной ноги.
Он оттолкнул коробку, упал головой на ладонь, карандаш забегал безотрывочно, горячечно:
«...Милая, милая Люда, моя радость, сейчас так полон тобою, что ничего нет, ни революции, ни моих офицерских погон, ни волшебного юга, который впереди!.. Милая Люда, все время порывался тебе написать... (он поколебался и вычеркнул это). Я вот сейчас сижу и думаю о тебе, мне кажется, ты недалеко, сейчас придешь. Я только что шел по Большому проспекту, мимо кино «Казино де Пари», где мы с тобой бывали, — помнишь? — и я подумал о том, что не сознавал тогда, какое счастье, когда ты рядом, близко. Помнишь ведь, что бывало у нас?.. Тебя хочу, как воды, Люда!.. Вот вижу, как ты приходишь ко мне... хочешь — расскажу? Вот ты здесь, села около меня. Я беру твои руки, моя Люда, я говорю тебе: «Ну, брось, брось папироску!» — и твои губы пахнут немного пудрой и табачным дымом, твои мягкие, уже слабеющие губы. Ты видишь, что мы оба уже не можем успокоиться, ты, устало улыбаясь, тама просишь: «Пойдем, немного полежим».
Он пугливо вздрогнул, прислушался: в дверь тихо-тихо постучали. Торопясь, крутясь в дрожном, слепом тумане, прикрыл письмо книгой и вскочил. Сердце билось трусливыми, сосущими толчками. Как будто и боялся и с преступным трепетом ждал этого стука...
— Кто? — спросил он притворно равнодушным голосом.
Аглаида Кузьминишна, как он и ожидал, выглянула из- за двери пудреным, сладким личиком, по привычке опасливо запахивая халатик на груди.
Хозяйка вошла, переваливаясь, немного по-гусыньи, и, плюхнувшись на скрипучую постель, шумно перевела дух, как после шестиэтажной лестницы.
— Ох, прямо ума не приложу, Сергей Федорыч! Да неужто все это правда?
Шелехов подсел рядом, пылающей рукой взял ее руку, задержал у нее на коленях:
— А в чем дело, Аглаида Кузьминишна?
— Да неужели у нас всамделе царя-то не будет?
Шелехов в забывчивости тискал ее пухлые пальчики.
— Царя? — переспросил он.
Это была бесконечная, полная колебаний, отчаянная пауза, на краю гиблой пропасти, когда ему не хватало дыхания. Хозяйка сидела, не чуя ничего, озабоченно сложив губы сердечком.
Шелехов вспомнил, что через несколько дней он будет за тысячи верст, в неведомом царстве, куда дороги туманом поросли...
— Нет, царя больше не будет, Аглаида Кузьминишна, — наставительно промолвил он трудными, непослушными губами и, решительно охватив руками всю ее грузную и неповоротливую тяжелину, повлек к себе.
Аглаида Кузьминишна, ужаснувшись, мигала на него отупелыми синенькими глазками.
— Сергей Федорыч, что вы, что вы!.. — захныкала она и начала так яростно отбиваться, что он на миг задохнулся в мощном ее теле.
— Не будет больше царя! — злобно и настойчиво простонал Шелехов, зная, что ни возврата, ни прощения теперь нет.
Утомленное ангельское личико само обернулось к нему и счастливо хихикнуло... Нет, то Севастополь сверкнул своим опаляющим полднем. Севастополь непереносимо-радостных снов — он был совсем близко, за чудесными садами, весь в чарующих, оглушительных прибоях!