Около радиотелеграфной рубки на «Каче» два дня ходили на цыпочках. В московских газетах о событиях пока не было ни слова—не дошло. Все происходящее оставалось грозно-неопределенным. Северные радиостанции передавали что-то путаное, изорванное пропусками и паузами. До пояса голый, взмокший, измотанный телеграфист то и дело
через иллюминатор взывал бешеным шепотом к вахтенному:
— Топайте тише... духи чертовы!
Капитан Мангалов, озираясь, лазил по офицерским каютам, каждому сипел из-под ладошки:
— В Петрограде-то... вот резня, слыхали?
После угрюмых сентябрьских штормов октябрь пришел необычно тихий, прелый, пасмурный. Росились неслышные, нагретые зюйд-вестом дожди. Распаренная земля раздышалась, забродила, захотела рожать сызнова. Из-под травяного перегноя полянками выметывало моложавую молочную сыпь. Над бухтой, на придорожной сиротской сиреньке нежданно набухли почки, в парном тепле октября она готовилась к новому неурочному цвету. Можно было подумать, что май вернулся, медлил где-нибудь поблизости за туманной светлотой пригорка...
Но стоило только подняться повыше—на не просыхающую от дождей палубу «Качи», чтобы по железному, нерадостному цвету моря увидеть, что лето похоронено навсегда. В бессолнечном, как бы вечно вечеровом свете зябко приторочились к берегу тральщики. От безделья и Шелехов вслед за другими офицерами пристрастился удить со шлюпки. Рыба прижилась около кораблей стаями, кормясь отбросами и нечистотами из гальюнов, — а всего этого было в изобилии, потому что люди от скудной, не скрашенной ничем жизни ели в ту осень много, походя, с какой-то тоскливой прожорливостью. И бычки в зелено-мутном бульоне омута под «Качей» ловились споро и во множестве, лоснистые, жирные. Их с азартом насаживали на кукан, хвастаясь друг перед другом, но не ели, а уходя на корабль, равнодушно выкидывали в воду.
В радиограммах, перехватываемых из Петрограда, сообщалось отрывочное и противоречивое. Пока было только известно, что анархические солдатские скопища разгромили государственный банк, почтамт и прервали заседание правительства. Столица погружалась в темень развала, междоусобного побоища... Даже Центрофлот и севастопольский исполком, захваченные врасплох, пребывали в растерянности. В катастрофу, в конец многие, однако, не верили. Несомненно, у правительства, несмотря на его прекраснодушную дряблость и гуманность, был все-таки некий незыблемый железный запас, который мог быть пущен в дело в крайнем случае. Там, на севере, имелись еще сумасшествующие Керенским части, наконец, великолепно по-старому вышколенные военные училища,— Наконец, существовала еще Россия и в ней достаточно граждан, безыменных, но стойких и способных на все, если дело коснется их имущества, семейств и порядка.
Так думали в рубках, в кают-компаниях.
Однако 26 октября от командующего флотом, осторожного адмирала Саблина, и генерального комиссара Черноморского флота, эсера Бунакова, был получен на молчаливо выжидающих кораблях приказ по радио:
«Всем.
Вследствие отсутствия точных сведений о том, что происходит в столице и на фронте, предписываю впредь до образования Черноморского революционного комитета исполнять только распоряжения Черноморского ценгрофлота, к которому я присоединяюсь».
Приказ стрясся, как беда. На «Каче» в беспокойстве побросали удочки. Сам командующий сигналил флоту о тревоге. Значит, «там» не могли сдержать, значит — прорвалось, катится на самый Севастополь?
Прелый, серенький, совсем не подходящий к громким событиям денек окрасился грозной заунывностью. Даже мачты тральщиков, вчера такие серые, захолустные, торчали в приземистое парное небо настороженно... Офицеры, чадя табачным дымом вдвое гуще обыкновенного, не расходились из кают компании и после обеда.
Неприметный Иван Иваныч, стяжавший себе все бригадную известность после случая с Михайлюком и балтийцами (фамилия его оказалась Слюсаренко), выразился внушительно:
— Междоусобная война.
И с раздумчивым, знающим видом погладил мохрявые семейственные усы. Но и эти слова никому ничего не пояснили.
Шелехов хмуро молчал, привалившись к столу, возле Лобовича. Мутило голову от надсадного куренья. Только и слышалось назойливое: «Н-но я не понимаю, господа!..» Не лучше ли бы уйти отсюда на воздух, на мокрые бугры, к морю, одиноко вникнуть в него, стать как бы самому частью этой беспредельной, чуть дымящей закинутости, прислушаться, как бродят в ней смутные и большие ответы... Только что на трапе «Качи» столкнулся с Мангаловым, который почти не разговаривал с мичманом после памятного приезда балтийцев. Капитан одышливо остановился перед ним, багровомордый, ощеренный, озорной. «А ваша-таки берет, хы-хы!» Оставалось только пожать плечом.
— Н-но я не пони-маю, господа!
Кругом сипело сразу несколько глоток — нарочно приглушенно, чтобы не раздражать радиста за стеной. Мир и хлеб? Хлеба же в Севастополе вдоволь! Правда, уже не белого, а серого, черство-ноздреватого, но все же это был пшеничный хлеб, — зайдите в любую кондитерскую на Нахимовском, вам сейчас же дадут стакан кофе и розетку масла и хлеба сколько угодно. А матросский борщ! У кого из господ офицеров не текут слюнки, когда в двенадцать проносят в каюту к капитану Мангалову судок с жирной пробой?
— Н-не понимаю, господа...
— Война? Но где же у нас война? Четвертый месяц флот стоит на бочке, тральщики однажды в неделю выходят в контрольное траление, чтобы расчистить дорогу для гидрокрейсеров «Георгия» или «Ксении». А чем занимаются эти гидрокрейсера? Сгуляют себе в Трапезунд, скупит там команда по дешевке сотню пудов сахару, награбленного из провиантских складов Кавказской армии, а потом, ошвартовавшись где-нибудь в тихом местечке под Севастополем, откроет торговлю. До чего дошло! Спросите матроса — он вам скажет: «Дай, боже, чтоб подольше такая война!..» Посмотрите на эти шикарные клеши, на фасонные кофточки. Не флот, а кафешантан... Это война, господа?
— Что там еще? Вся власть Советам? Да, господи, кто же теперь у нас власть, — офицер, что ли? Совет, Центрофлот, бригадный, судовой комитет, — эх, не одна, с позволения сказать...
— Тссс...
— Подождите, что еще Бунаков про власть Советам скажет.
— Бунаков, Бунаков...
Свинчугов особенно яростно выбрехивал эту фамилию, непристойно переиначивая ее на всякие лады.
— Там вон еще неподалеку... Каледин есть... он что скажет!
Лобович с напускной сердитостью стучал трубкой по столу:
— Язык, язык в штропку завяжи, старая мотня!
— А я думаю, господа, к черту всю эту лавочку, махнуть куда-нибудь, хоть в Новороссийск, писарем в порт. Лучше, чем здесь утирать плевки с собственной физиономии... да и, ха-ха, демократичнее!
Это Винцент заявил с беззаботным ухарством, покачивая спинку шелеховского стула. Мичман частенько жаловал теперь в нижнюю кают-компанию, предпочитая ее грызучий, злой воздух чинной скуке скрябинского верха... Шелехова угнетала неспокойная, ерзающая сзади чужая тяжесть.
— Вам хорошо, у вас дядя в Новороссийске начальник порта. Вам-то хорошо!
Хилый золотозубый Анцыферов, командир большого «Трувора», по стародавней привычке (немало погнул спину на своем веку, пока пропер в командиры из шкур) заискивающе ладился к баричу:
— К Каледину под крылышко, мы понимаем. Кому неохота!
Один Свинчугов, потаенно недолюбливавший мичмана, вздыхал не поощрительно и ядовито:
— Как же это так, молодой человек! А еще корпус проходили, значок имеете, о героях любите говорить. Мы — флот, мы — флот! А чуть что до флота коснулось, хвост в зубы и к дяде на печку? Мы вот, черная кость, царю-отечеству по тридцати лет отхропали и то сигать не собираемся. Капитан уходит последним, вас этому не учили, молодой человек?
Скрипучий голос его увяз в неловкой, пристыженной тишине. Свинчугов вдруг спохватился, пустил добрейшие смешливые морщинки по лицу: конечно, все это была шутка, шутка! Мичман ведь не свой брат, а белая кость, адмиральская родня... Кто знает, как через месяц, через два повернется жизнь?
Пряча смущение под всегдашней дурашливостью, совал руку в шелеховский портсигар.
— Вот табачок у молодых людей — это табачок. У меня самого лет тридцать назад, едри его, такой рос...
— Но что же писарем? Конечно, может быть, и спокойнее, но жалованье тоже возьмите. При нынешней дороговизне и на наше жалованье с семьей невозможно.
— Подумаешь, жалованье! — насмешничал мичман. Скривленные на спинке стула волосатые нежные пальцы посинели, дрожали, что было не к добру.— Что такое вообще деньги! Сегодня это деньги, а завтра девальвация, вот вам... Я, господа, из достоверных источников знаю, у меня брат в министерстве, писал...
Свинчугов сразу зарозовел, почуяв ехидство по своему адресу. Офицеры тоже поняли, в чем дело, озорновато переглянулись и притихли в ожидании удовольствия.
Мичман вздыхал с притворной горечью:
— Девальвация, господа, увы — факт, не сегодня-завтра. Что же, давно надо было ждать. Хорошо, если хоть по копейке за рубль дадут, это еще спасибо. А то, пожалуй, посоветуют, у кого их много в запасе, употребить на гвоздик в гальюне. Да, не завидую я тем, у кого бумажки в сундуке!
Из пепельницы жар брызгал от притушиваемой Свинчуговым папиросы.
— Нехорошо, молодой человек, нехорошо...
Изъеденные морщинами щеки полыхали, как только что распаренные в бане, кадык трясся.
— Ну что я тебе сделал, а? Ты меня, сукин сын, два месяца отчуждением земли травил, я можбыть, через тебя, сукина сына, за полцены ее татарве спустил, а теперь девальвацией меня до петли довести хочешь? На-ка вот, укуси... я ее тридцать лет хрептугом, молокосос!
Лобович гневно бил кулаком по столу:
— Господа! Господа-а!
— Позвольте... какое вы имеете! — визжал мичман, выплясывая, лягая ногой пол.— Позвольте, какое он имеет... Позвольте, я требую удовлетворения!..
Свинчугов со зловещим пыхтением сбросил с себя шинель, засучив рукава у кителя.
— Сичас... я т-тебя... удовлетворю...
Офицеры повскакали, разом загамели, захлястали ладошками по столу, больше, конечно, злорадно-довольные, чем возмущенные... Растревоженный, плаксиво оттопыривший губы радист лез через дверь в середину гама:
— Господа офицеры, тыщу же раз говорил... И так, всамделе, Париж, весь день перебивает. Там кадетам во Владимирское училище ультиматум послали, а вы, всамделе, принимать не даете!
Блябликов уже увивался около со льстиво-изумленным лицом:
— Какой же, дружище, ультиматум?
— Во Владимирском восстали, не желают власть Советам подчинять. Известно, барские сынки, кадетская сволочь!..
Радист пояснил обиженно, но с видимым едким удовольствием.
О ссоре сразу забыли. Да и привыкли: за последнее время то и дело вспыхивали такие взаимные грубые перепалки. Удушьем напитывалась благодушная с виду бригадная тишина... Для Шелехова новость тоскливо-остро запахла вчерашними петроградскими улицами, вчерашней жизнью. Он знал это училище, в котором готовили прапорщичье убойное мясо из недоучек и первокурсников; владимирцев еще презрительно именовали «шмаргонцами».
Так вот о ком сейчас летели радиограммы через всю страну!
Непоседное томление вытолкнуло его на шканцы, в серое надморье. Несомненно, в судьбе многих зрели смутные перемены. Портрет Александра Федоровича, полубога, стриженного под ежик, еще утром осторожно убрали из кают-компании. Мимоходом, мелькнула глубь радиорубки, в сумраке которой верезжали и вспыхивали смертельные молнии. То металась отраженно проходящая где-то буря. В роковой гущине ее крутились гибнущие бледные шмаргонцы. Такие же, как год назад Шелехов...
И, может быть, чтобы укрыться от них, от самого себя, кинулся на спорщичьи голоса, к доносимому ветром украинскому говорку нижней палубы.
Там тоже не угомонилось после обеда, то и дело грохало внизу по чугунным плитам медвежьими ногами; в кубриках, в камбузах, на палубах завивались человечьи вихорки. На баке Фастовец, как всегда, разглагольствовал упоенно среди десятка бездельных парусиновых рубах:
— Шо ж они такое нам кричат: усю землю тем... хлеборобам, хвабрики и заводы — рабочим. Значит, шо хрестьянин на своем шматке наробит, то себе, а шо рабочий на хвабрике исделает, то тоже себе. А потом... менка? Так де же воно равенство? Ты сосчитай, скольки рабочий за свое выручит, скажем — за шелк там иль за сукно... и скольки наш брат, хлебороб, на тех бураках. Спасибо вам скажут хрестьяне за такую прохрамму!
Сзади вис на матросских спинах красиво озорной, с девичьим румянцем во всю щеку сигнальщик Любякин:
— Да кто ж тебе сбрехал, что каждый себе?
— Кто? Прохрамма большевиков, — не сдавался Фастовец; узнав подошедшего к толпе Шелехова, улыбнулся ему одной половиной лица конфузливо-добродушно.
— Слыхал звон... Программа партии большевиков говорит, чтобы все шло на один котел, что от рабочих, что от крестьян... А потом, что каждому надо, из этого котла себе берет.
— Эге-ге-э... Так я себе из котла нахватаю, шо хочу, а шо другому останется? На яких дурней ту прохрамму составляли?
Фастовец с насмешливо-разочарованным видом скреб у себя в затылке:
— Так вот за шо уся драка взялась.
Любякин разозленно мигал:
— Ты же социалист?
— Мы уси социалисты. Чего ты мине допытываешь?
— Ну, какая есть идея социализма?
— Ну?
Фастовец, сбычившись, запутался, вспотел. Теперь Любякин наступал, широкий, басовито-горластый.
— Спрашиваешь, за что драка. Ты кто сейчас? Как был при Миколашке, так и остался. Буржуазный ошметок. Гляди, какая на тебе шкура, — потрепал засмоленный корявый рукав Фастовца. — А при социализме будешь человек.
«Где это он, на «Пруте», что ли, набрался?» — подивился ревниво Шелехов. Многое изменилось во флоте с лета, и то, что едва зачиналось когда-то на тайном собрании на «Пруте», где присутствовал и Шелехов, должно быть, разрослось теперь, расширилось в темное, скрывающее свои имена многолюдье, а может быть, и перекинулось с «Прута» в другие корабельные подполья. В разговорах, подобных сегодняшним, нет-нет да выполыхивали подземные огни...
Подкалывало — выскочить наперекор, разнуздать бывалую свою силу. Что перед нею лепет этого паренька! Да и матросы все время поглядывали на мичмана ожидающе.
Решился:
— Но, товарищ Любякин... мне кажется, вы немного мудрите. Ведь борьба идет пока только за власть... которая потом переустроит государство по-своему... еще неизвестно, как оно выйдет! Большевики, например, обещают сейчас народу простые вещи: хлеб и мир...
Любякин заалелся, но не уступал:
— Я ж то и говорю... Что такое есть идея социализма? Что такое? Это есть мир... Ну, возьмите наш флот...
Матрос едва не запутался, но тотчас же ухватился за что-то прочное, видимо — столь победительное, что глаза заранее заискрились:
— Ну, возьмем флот... Когда мы устроим по всей России социализм, то мы все пушки и минные аппараты с флота посшибаем к черту, а оставим одни кузова с машинами: пускай пшеницу перевозят промеж разных портов, куда нужно, — вот вам социализм!
И сплюнул наотмашь, с торжеством. Шелехову стало неловко. В первый раз матрос посмел перечить ему в споре; и слушатели с явным ядком и задором взирали на мичмана: как-то отгрызется? Нет, ему совсем не к лицу было ввязываться в публичную кочетиную схватку, поглазеть на которую стекались новые и новые любопытные, в том числе и свои, витязевские (вон писарь Каяндин, его подчиненный, тоже ехидно-ожидающее присматривался, вон — степенный, благодушный электрик Опанасенко...).
Сказал только снисходительно и поучающе:
— Жаль, товарищ, что наши курсы несколько порасстроились в последнее время: надо бы ввести там политическую экономию и подробнее поговорить об этом... хотя бы о социализме. Дело в том, что социализм ? — его просто, голыми руками не возьмешь! Люди о нем уже сотни лет пишут, думают... Тут дело еще долгое, трудное... Как-нибудь, когда история у нас будет, поговорим...
— Ыгы, — согласливо кивнул Любякин, опахивая его глазами.
Матросы враз поскучнели:
— Значит, выходит — еще немного, годов с сотенку потерпи?—послышался прячущийся насмешливый возглас.
Чей? Не того ли, только что подошедшего, с худой румяной щекой, запушенной неряшливым белым волосом? Белесость эта на румянах приторная, бабья какая-то... Странно, что Зинченко, чаще всего незримый, влезает в его жизнь каждый раз, когда начинается что-нибудь значительное, роковое... «Вот такие и там, в Петербурге...» — невнятно, почти суеверно, подумалось. Несомненно, в Зинченке лежали истоки какой-то не дающейся, угнетающей разгадки, связанной с сегодняшним днем, с событиями.
Шелехов внезапно и восторженно воспалился:
— Социализм, товарищи, неизбежно — наше будущее! Когда и как такое будущее придет — неизвестно. (Ему, по совести, рисовалось оно вроде неопределенного геометрического предела беспокойных переменных величин...) Социализм! Правильно сказал товарищ Фастовец, — все мы, стоящие здесь, так или иначе в мыслях своих социалисты... И то, что поднялось сейчас в Петрограде грозной волной, товарищи, чем бы оно ни кончилось, оно показывает, что наша революция сурово, без уступок идет вперед... требует своего... в конечном счете, да...
Понадобилось расстегнуть крючок кителя, охладить жарко бьющееся горло. Главное — высказался так при Зинченке, при Зинченке, пусть знает, каков в своей сокровенной сущности мичман, которого он встречает всегда сомнительными улыбочками.
— В конечном счете, да... он идет к социализму.
Но все-таки умолчал о важнейшем, о том, что кричало в нем самом громче всех других голосов. Нужно ли было для России то, что делалось сейчас в Петрограде? Во имя простой и последней справедливости поднимались скопившиеся на загаженных проспектах самые обойденные, голодные, вшивые, накаленные ненавистью. Их вели — на мировое дело — новые фантастические христы, проповедующие разлад и ярость. Он понимал... Но почему это не зажигало, не доставало еще до сердца сочувственным содроганием? Оттого ли, что кругом, на глазах, корчилась и так изъязвленная войной, полурехнувшаяся страна, настоящее которой состояло только из развалин, ран и темноты?
Среди матросов тоже, пожалуй, многие шатались мыслями. Хлеборобы, Фастовца годочки, посмеивались над Любякиным:
— Ты тоже, годок, хреновину загадал!
— А что?
— А то. С судов пушки да аппараты посшибать, да?
— Ха, он тебе, Вильгельм, посшибает!
Невидимый, как гнусливый комар, подзуживал:
— А шо тогда ахвицерам делать останется?
Разговор сбивался на канительную бестолочь, на зубоскальство... Зинченко обошел сзади Шелехова и тронул его за локоть:
— У меня дельце есть к вам, господин мичман, отойдем, побалакаем.
От неожиданности полыхнуло внутри, коленки сладко ослабели. Даже осердился Шелехов на себя: «Да что я в самом деле влюблен в него, что ли?»
Зинченко с видом заговорщика отвел офицера в уголок, к трапу:
— Вот что... Бригада наша заместо сосланной, четыре года в пустырях на бочке гноится. Сичас все одно — войны нет... и не будет, похоже. Надо всю бригаду до города вернуть, как все прочие команды. На рейде места хватит. А то ведь ребятам — туда на катере час да оттуда час, а если катера нет — шесть верст по степище шлепать...
Давно о том доползали слухи до кают-компании: что кто-то упорно сбивает матросов — настаивать всем скопом на переводе в Севастопольскую бухту. Строили догадку, для чего это нужно: конечно, чтобы лучше запутлять команду в большевистское ученье. И наверху, в начальнической рубке, главным образом по настоянию Мангалова, принято было непримиримое решение: биться всеми способами и хитростями до последнего, а перевода бригады в Севастополь не допускать.
В общем, Зинченко тянул на не совсем приятное дело.
— Надо до зимы все это устроить. Вас в бригадном комитете трое запевалов: Бесхлебный-боцман, да вы, да Фастовец. Бесхлебный — наш, напротив не будет; Фастовец, конешно, не сегодня-завтра по демобилизации уходит, ему наплевать, но все ж даки это переметная сума: ему тот же Мангалов пожалобнее напоет, он и ночнет без узды орать. А вот ежели вы да Бесхлебный заодно...
...Вообразилось будущее место бригады где-нибудь на задворках железно-дымного и вонючего порта; представилась знакомая палуба «Качи», с непривычным видом на ржавое корабельное кладбище, на слободские гулящие хибарки и на унылый, вопрошающий небо костяк подъемного крана. И чужое разноголосое многолюдство, невесть куда толкущееся, невесть что замышляющее.
Шелехов отвел глаза на закраину борта, за которым запала бухта, будто приросшая к телу, по-родному согревающая, и что-то за сердце рвануло...
— Но позвольте, дорогой Зинченко, были же для этого соображения, чтобы бригада оставалась в Стрелецкой, и, вероятно, серьезные?
— Вы, господин мичман, себя за Керенского раньше хорошо показали, а теперь слыхали, что ваш Керенский разрабатывает?
(Угрожал, что ли?)
— Я не говорю, по душе, можбыть, вы правильно стоите, только, конешно, вас кают-компания, Мангалов да разные Свинчуговы вяжут. Но теперь, товарищ, время другое, теперь болтыхаться туда-сюда не приходится.
«Он фамильярничает, будто я совсем их, — самолюбиво возмутился Шелехов. — Что он меня гнет?»
Раздраженно возразил:
— Все-таки надо подумать, Зинченко, может быть, тут какие-нибудь оперативные виды учитываются, например, особые задачи траления. Я сначала все разузнаю, то есть считаю даже своим долгом...
Зинченко мимо побежал глазами.
— Ну, как вам хцтится, — с вялым равнодушием произнес он, — все ж даки скажу вам: как господа офицеры ни думают, — по-ихнему не будет. Вот что! — И, пока Шелехов пребывал в тоскливом борении, отвернулся к мимо идущему матросу скрутить цигарку.
Голые травяные нагорья, засоренные древним херсонесским камнем, нависали вниз головой в небо, — нет, не в небо, а в бездонный ненастный полувечер. Клекот автомобиля смутно прорывался порой с далекого шоссе: то ли удалялся, то ли мчался на бухту, задыхаясь от неведомой тревоги...
Какая буря, где?
Со спардека Блябликов таинственно манил:
— Сергей Федорыч, на минуточку... На малюсенькую.
Недоуменно и нехотя поплелся за ревизором в его каюту. Горчило на душе после неприятно оборванного Зинченко разговора... Как же иначе было поступить?
Блябликов старательно прикрыл за собой дверь.
— Все неприятности, все скандалы, Сергей Федорыч. Будто и не товарищи, а враги какие. А отчего? Толкаемся, как бараны перед убоем, ничего не понимаем... А если бы дело-то по-настоящему раскусить... Вы берите табачку, табачок заказной, на молочке заварен, я в портсигар его не накладываю из-за Свинчугова...
При всей суете в движениях Блябликова сквозила еле сдерживаемая торжественность. Вот возьмет да и выложит сейчас человек диковинную находку!
— Вы историю, конечно, читали? Ну, да же, читали, я знаю, я к слову. Я, Сергей Федорыч, простите, думаю, что образование ни при чем, политику надо проще, нутром понимать. А вы, образованные, на гром больше внимания обращаете! Зря! Скажем, Ленин. Крайний революционер, верно? Сразу все на полный социализм — трах. Фанатик жизни и так далее. А вы изнутри, ну-ка? Человек всю черноту, всю накипь около себя собрал, сейчас ей лозунги: все твое, крой по банку, хватай, чего душа просит. А для чего? Я думаю, Сергей Федорыч, что Ленин сейчас — самый умнеющий в России человек. Потому что вся шантрапа до того теперь остервенилась, что все равно с ней никакого сладу не найдешь. Теперь так и надо: дать ей полную свободу, крой, мол, до последнего остервенения, чтоб дальше некуда. Ну, а когда самой этой шантрапе и то тошно станет, сами первые царя запросют, вот увидите. Хе-хе, вы думаете, его задаром от Вильгельма в запломбированном вагоне прислали? Тут, Сергей Федорыч, дела-а...
— Но как же это... позвольте! — возмутился Шелехов. Он не мог понять — от отчаяния это все у Блябликова или в самом деле втихомолку замудрился человек. Везде приходилось натыкаться на смятение или на бестолковщину...
Взрывной рокот автомобиля, раздавшийся под трапом, прервал беседу. Не из города ли кто с вестями? Оба выскочили на спардек, куда из всех дверей нерешительно и пытливо выглядывали кают-компанейские.
Маркуша, член Совета, поднимался по трапу в новой добротной шинели, блистая расшитыми рукавами.
— Господа, — позвал он офицеров, делая шаг на палубу и поднося руку к козырьку.
Очевидно, Маркуша имел сообщить нечто незаурядное. Он с достоинством подождал, пока подойдут остальные, немного запоздавшие офицеры: не мог же он повторять всем по сто раз. Видно было, что Маркуша чувствовал себя на «Каче» только мимолетом — он был нездешний, озаренный чрезвычайными событиями, и сам весь чрезвычайный и недосягаемый; машина, поджидая его, урчала и дрожала на берегу.
— Господа, — сказал он, наконец, — прошу вас приготовиться! — Маркуша помахал ладонью около лица, хотя ему совсем не было жарко. — Я сейчас от исполкома. Есть приказ, чтобы власть перешла к Советам.
— То есть чего же это приготовиться? — с ехидной непонятливостью переспросил Свинчугов. — Помирать, что ли, всем?
Маркуша замешкался немного:
— Ну да, я так думаю, что... Раз новая власть, значит, ей присягать надо.
— А вы, кажись, с Бунаковым вчерась сами против были?
— Позвольте, господа, — горячился Маркуша, — как же я, член Совета, могу быть напротив, когда мне дают власть? Я не против влгети говорил, я говорил за анархию. Надо верхними унтами слушать.
По старой привычке Маркуша сшиб козырек на самые глаза и многозначительно сплюнул:
— Товарищ Бунаков тоже всецело за.
— Ну вот что, — решительно вступился старший офицер Лобович, — слонов продавать нечего: раз необходимость, собирай команду, веди в город.
Маркуша обиделся:
— Как то есть собирай, Илья Андреич! Мне же ребята будут присягать, и я же их поведу! Где у вас соображение, господа?
Через несколько минут машина умчала его обратно в Севастополь.
Офицеры молчали. Мангалов ощерился и забылся так, уставившись на воду. Свинчугов желчно пожевал губами и сказал:
— А слыхали, какую Маркуша на днях речь в Совете отколол?
Кругом ожили, загигикали:
— Ну-ка, ну-ка...
— Я от нечего делать зашел посмотреть. Гляжу, наш делегат встает, прямо на трибуну—ходу. Ну, думаю, сичас докажет Маркуша, надо ватку из ушей вынимать. Да. Подходит он к председателю... «Позвольте, говорит, прикурить, товарищ...»
— Хо-хо-хо!
На берегу вразброд собирались черные бушлаты. Большинство загодя уехало в город на катере. Вынесли знамя, впереди жидких рядов стал Лобович, могучий, высокотелый, произнес команду. Шелехов, ходивший на «Витязь» за шинелью, бегом догонял задних... Все сваливалось на его голову раньше, чем он ожидал: Севастополь, а значит, и Жека. В последнее время она очень хорошо относилась к Шелехову и дружелюбно позволяла ему многое, только чтоб не тосковал. Была одна сладчайшая скамья на сыром темном бульваре...
День просветлел, улыбался начаянностыо.
Перегнувшись через фальшборт «Качи», провожал шествие глазами ревизор Блябликов. Фуражка у него, наверно, по случайности ухарски сдвинулась набок. Блябликов, видимо, чем-то был очень доволен.
Предвечернюю степь, в которую свернуло шествие, обтекали теплые воздушные течения, они ласкали лицо, позывали расстегнуть шинель, подставить под ветерок голую грудь... Нежного молочного цвета коврики теплились по взлобьям. Шагавший сбоку от Шелехова матрос, отломив на ходу ветку с придорожной сирени, с любопытством рассматривал коричневые набухшие пупочки, из которых прорезались зеленые узелки.
— Ишь, чуда, смотри: второй цвет выгоняет.
И невнятные надежды лились опять, вдыхались вместе с ветром, подогретые, воскрешенные неестественной весной; а тусклые, уходящие в туман и небыль окраины степи были опять загаданы чем-то... Чем? Все мнилось почти такое же, как в мае, полгода назад, только погрустнее.
Приятно было возвращаться мыслью к умиротворяющим Маркушиным вестям, неожиданным, как трогательная сиренька.
«Конечно, издали всегда все искаженнее и страшнее, междоусобная война — что за ерунда! Шмаргонцы, ясно, поломались для тону и сдались. Что-нибудь вроде июльского шума... Борьба партий, хитрят, оказывают друг на друга давление всякими способами. Вот Бунаков понял... Своеобразную глуповатую правду выразил тогда Фастовец про вождей: днем ругаются промеж себя, а вечером чай пить ходят друг к другу. В самом деле, все они, каждый по-своему, хотят как можно лучше сделать для революции...»
Чувство теплой счастливости охватило его. Главное — Жека, с каждым шагом приближался сейчас к Жеке, нежданный... Выйдя из строя, обогнал несколько рядов; там, впереди, все время притягивая его, шагали Зинченко, Любякин, Каяндин.
— А Бунаков-то! — радостно прервал он их разговор. — Смотрите-ка: тоже, говорят, признал.
— Этот дракон десять тыщ жалованья в месяц получает. Бунакову что не признать! — едко отозвался Каяндин.
«Мещанин, недоучка!» — выругался про себя ущемленный Шелехов.
— Бунаков — маска, — сказал Зинченко.
В голосе его звучала жестокая холодность.
«Сердится, что я не сразу согласился насчет перехода бригады. Но ведь я же ничего не сказал окончательно, надо обдумать... Чудак он...»
Море протекло железной своей синевой слева, в открытом устье балки, и, что ни дальше, поднималось все выше и выше, равняясь с плечами отряда .и с небом, расстилаясь во все края торжественно-нелюдимой мировой дорогой.
«Не лишнее ли, что я мечусь мыслями, решаю что-то, когда уже есть для меня решение — одно на всю жизнь, и я знаю и все-таки скрываю от себя?» — думал Шелехов, вдруг охладев ко всему—и к умиротворяющим, только что услышанным новостям и к волнениям, ожидающим в Севастополе...
Море поднималось, неоглядное, головокружительное, освобождающее и вместе с тем полное особого напряженного смысла. Казалось, оно без слов, но в тысячу раз могучее, чем словами, выражает то, что делали и хотели делать Зинченко и другие, то единственно большое в жизни, с чем Шелехов все время стремился и не мог пока слить себя.
И, глядя в сумрачный, неласковый простор его, на минуту усомнился: не по-ребячьи ли — верить все-таки в новую весну, в распускающуюся сызнова сирень?
В город вошли в первых сумерках. Знамена над толкучей теснотой Нахимовского качались черными спящими птицами. Народ отступал на тротуары перед мерным военным топаньем. За Графской по рейду скользили фонарики, играла музыка.
— Рази, когда Миколашку сшибали, было такое торжество? — послышался Шелехову в толпе резкий веселящийся голос. Как будто матросик с «Гаджибея» пронырнул.
Ясно стало, что ни на какую встречу с Жекой нечего и надеяться. Глаза жадно и грустно обшаривали темную и людную панель, ограду осеннего бульвара. Опять ждать до завтра?
С балкона Совета, раскрыливая на себе пальто, надетое внакидку, глашатайствовал кто-то, сказали — Бунаков.
— Да здравствует всемирная социалистическая революция, начатая петроградским пролетариатом...
Кругом грянуло грохотное матросское «ура».
Подошел Лобович, празднично радостный.
— Смотрите! Значит, правду Маркуша говорил. Правый эсер, а как приветствует.
— А я что скажу вам, Илья Андреич, только вам... — Шелехов распахивался весь, лучезарился. — Я ведь в Учредительное за большевиков голосовал, да, да. У нас в бригаде одиннадцать голосов за них, одиннадцатый — это мой. Я тогда у самой урны решил: в этот раз, один раз в жизни... надо слушать себя настоящего...
Он холодел, содрогался самоуслажденно, как тогда — У урны.
— А вы за кого, Илья Андреич?
Лобович, как будто не слыша вопроса, вздохнул:
— А все-таки хорошо, Сергей Федорыч, что драки-то не будет, я боялся...
— В конце концов общее же дело, — растроганно поддакнул Шелехов. А про себя мигнул: «Ты же, дорогой, за кадетов опустил, ясно!» Оба, довольные, мотались по толпе, глазели.
И опять из головы не выходила наивная сиренька, готовая вскорости распустить, несмотря на слякоть и уныние, свой лиловый, солнечно-горящий цвет.