А ветер жесточал к ночи все больше и больше, все полоумнее обвывая борта тральщиков, переваливая их с боку на бок, со скрежетом наструнивая якорные цепи, — неведомо какое беснованье и жуть творились в ту ночь на море, в какой-нибудь сотне саженей от жарко натопленных, парных, освещенных ясными тюльпанчиками кают, и сон по каютам от этого был особенно уютный, зябкопод-жимчивый, как при недомоганье.
И чуть ли не с рассветом начали выбегать на палубу самые охочие из городских гулялыциков — посмотреть, а заодно и помочиться спросонок за борт... Смотреть было невесело. Море мчалось за бухтой, как побоище, темное, дико расхлестанное, все изрытое бешено плясучими смерчевыми буграми. Неслышно и тошно кружились разъеденные холодом берега, низкое небо, палубы. Клочья дыма отрывались от туч, неслись над пучиной потерянными птицами...
Гуляльщики с матерным причитаньем, пиная ногой что попадалось на пути, валились обратно в кубрик.
Опять заперло бригаду в нежилых берегах, отрезало от бульваров и кофеен — на сколько еще дней?
Для верхнего начальства, конечно, по-прежнему гоняли автомобиль в Севастополь — и утром и вечером. В машине восседали лейтенанты Скрябин и Бирилев (третьего начдивизиона — Дурново, из-за слишком памятной фамилии, сплавили в какой-то захолустный отряд тральщиков). Мангалов, еще более распертый вширь, занимал сразу два сиденья. Иногда к начальству примащивался Блябликов. Рокот автомобиля, возлетающего вечером за сумрачные херсонесские нагорья, грустно раздражал, подмывал бежать вслед — в шумы, огоньки, в интересные передряги и волнения города... А в бухте — что оставалось делать? Только спать до ломоты в глазах, дуреть от однообразного ветряного воя. Штормом сбило последнее зеленое оперенье с сиреньки, качался на пригорке голый прутяной ворох.
Чуялось всем — бесповоротное надвигается на бригаду...
Верхи глухо притихли. Все приказания, получаемые из недр непонятного им, словно вверх ногами перевернутого города, выполнялись покорно, без лишнего шума. Получив бумажку о скорейшей передаче «Джузеппе» в революционную флотилию, Скрябин даже не подивился и с готовностью наложил резолюцию: «На исполнение поручику Свинчугову». Предписывалось в два дня подготовить тральщики, проверить машины и отбыть в Севастополь на погрузку угля и снарядов. Явно: Свинчуговым и «Джузеппе» жертвовали, их без спору, равнодушно отдавали на съедение чужакам, только чтоб не раздражать и не потерять большего.
Но Свинчугов ходил лютый.
Странно, что кают-компания на этот раз не горячилась и не судачила, как обычно, и потерпевшему не выражала никаких знаков сочувствия или негодования. Свинчугова даже заметно сторонились, словно обреченного... Каждый думал теперь только о себе.
На третий или четвертый день шторма, — памятный еще тем, что на «Каче» и на других крупных судах бригады внезапно и черно задымили трубы, — старый поручик, вытягивая папиросу из шелеховского портсигара, неслыханным для него, добитым голосом пожаловался:
— Я, молодой человек, в первый раз в жизни узнал сейчас, что такое нервы!
И, должно быть, нервы заставили его несколько позже сделать ожесточенное и решительное лицо и прорваться на аудиенцию к самому Скрябину. Неизвестно, что произошло наверху, в начальнической рубке. Володя вообще не выносил резких разговоров и теперь большую часть времени проводил за пианино, даже распоряжения зачастую отдавал, не снимая с клавиш тоненьких ручек в манжетиках. Видимо, он хотел одного: чтоб его оставили в покое...
Видели, как Свинчугов сбежал сверху, не разжимая губ, словно боясь дать волю неистовой буре, клокотавшей у него внутри. Однако никто даже не поинтересовался, чем расстроил его Володя. Было не до этого: на берегу ни с того ни с сего, без повестки горниста засуматошился народ, загустел толпой около минной свалки, — событие столь же тревожное и необъяснимое, как и внезапные дымы из судовых труб... Только Лобович нашел время отвести Свинчугова на шканцы, прохладить на ветру, подбодрить.
— Да брось ты, старая балалайка. Куда тебя пошлют, никто не пошлет, все — одна проформа, ерунда. Знаю я! Обойдется...
Поручика трясло, он почти рыдал от злобы:
— Да кто он мне такой, Центрофлот, какой такой, едрена, Центрофлот? Какое он мне, шкалик, имеет право? Я Миколашке... тьфу!., я государю тридцать лет отхропал...
— Ты подожди, не брыкайся, сядь вот тут, подожди... Не видишь, что в бригаде накручивается? Я тебе дело говорю, я знаю: ты посиди...
Со всех тральщиков наперегонки сыпались бушлаты на мостовую, некоторые с винтовками, чего на бригадных митингах не видно было никогда. Клеши на заплетающихся от ветра ногах хлестались, как флаги.
У бочки сразу набралась тысячная толпа. Офицеры тоже подбредали к краешку — недружно, с оглядкой.
Боцману Бесхлебному, который по живот вылез над головами, снизу впихивали в руку какую-то бумагу:
— Читай, читай! Ша, товарищи...
Сзади Блябликов тронул Шелехова за плечо:
— По какому поводу митинг-то, Сергей Федорыч?
— Не знаю.
— А еще член бригадного комитета! Ни черта они нашего брата признавать не хотят. — Блябликов таинственно понизил голос: — Помните, чего я вам тогда говорил-то?
— Ну?
— Ну вот, это самое и начинается. Полный разгул всей бражки, Сергей Федорыч. Они ведь резолюцию ему подсунули, всю бригаду в город хотят увести.
Шелехов недоверчиво обернулся:
— А вам откуда все известно?
— Зачем же они с утра пары самочинно развели?
Блябликов повел рукой на бухту, которая шаталась в кромешном дыму, как ночь.
— Что вы думаете, конец ведь, Сергей Федорыч, нашей службе, а? Я не за то говорю, что плохо: все, конечно, очень хорошо, по настоящей политике, как и должно быть. Но только про себя все ж таки думаю: в отставочку надо подать... пока...
— Что это вы... вдруг? — подивился равнодушно Шелехов.
— Вот видите, в город, на рейд все хотят. А там какая служба? Вечером когда, при нынешнем хулиганстве, пройти-то боязно... Слыхали?.. — Блябликов совсем перешел на шепот: — На «Фидониси» лейтенант, говорят, вчера застрелился, и очень странно застрелился, в спину, а? Ночью было дело. И револьвера не нашли. Вот как на рейде!
Слушать Блябликова не лежала душа: его рассказы еще больше омрачали придавленный, растрепанный этот день. Шелехов тянулся слухом к боцману, который отрывисто, лающе читал... но слова того пропадали за ветром.
— Там, Сергей Федорыч, попадешь под чью горячую руку — и прощай! Теперь ведь судов нет, все больше самосуды. Жизнь — копейка! Вон на Корабельной матроса зарезанного нашли... Личные счеты, конечно. Или вон вчера я в порту был, пришел как раз из Сулина заградитель «Ксения» — и с приспущенным флагом. Спрашиваю — почему? Да, говорят, в трюме у нас тело лейтенанта Скадовского, — его братишки угрохали... Да. А тут, в бухте мы... как у Христа за пазухой: надо сказать, хорошо это время прожили, Сергей Федорыч, не возмутительно. Другие в городе сколько за это время здоровья потеряли!
Что-то беспокоило в словах Блябликова.
— Вы моряк, — сказал Шелехов, — а говорите — в отставку? Как же вы сможете без моря?
— А-а... что вы говорите: моряк! Никто так не ненавидит море, как моряки, вы не знали?
— А вы, батенька, думали? — язвительно вступился подошедший Лобович. — Эх-хе-хе! Вы ведь у нас дачник! Это оно, описанное в романах море, хорошо, и публике издали очень нравится, вроде как, например, у писателя Станюковича. А попробуйте всю жизнь на нем по специальности послужить! Штормяги, ревматизм, семьи по месяцу люди не видят. Не то что любить, — душу воротит от него!
Словно сговорились в этот день — ущемлять неприятными неожиданностями. Отказаться от моря? Но, несмотря на то, что Шелехова не связывал с ним кусок хлеба, он почувствовал бы себя без моря разоренным, нищим... Почему?
Вон Мерфельд с Ахромеевым не задумывались над такими вопросами. Друзья собирались удрать под шумок из неспокойного Севастополя, демобилизоваться и устроиться в Петрограде на штатскую службу. Уговаривали и Шелехова. А капитан Пачульский, владыка «Витязя», с особой приязнью относившийся к молодому мичману за его деликатную интеллигентность, выделявшую его среди прочих бурлаковых офицеров и помощников, соблазнял Шелехова Одессой, где, по словам капитана, все директора гимназий и реальных были его закадычными приятелями. Только шепнуть им или написать небольшое письмецо, и служба Шелехову обеспечена... Одессой бредила команда «Витязя», об Одессе без памяти тосковали лихие капитаны и капитанские помощники. И ведь туда могла бы переселиться и Жека!
Но Шелехов медлил пока с ответом... Или не все мальчишеские надежды еще отгорели?
Рядом с боцманом из середины галдящего котла вымахнул Фастовец, изломался весь, как дергун.
— Братцы, — драчливо завопил он, — да шо же мы здесь!..
Фастовец был дик волосом: видать, совсем забросил себя матрос перед демобилизацией. Глаза в косматых глазницах катались, белые, дурные.
— Оце каторжанин! — не вытерпел и крикнул кто-то восторженно. — Оце гарный украинец!
Кругом захохотали. Шелехову же кинулась в глаза нещадно продирающаяся вперед офицерская шинель, от спешки вздрюченная на спине горбом. Узнался гневно выкаченный зрак Свинчугова. Почуяв неладное, рванулся было за ним, но толпа шарахнулась, отдала назад...
Сперлось все, наверху надсаживался Фастовец:
— Шо мы здесь собрались? Я про это усю правду расскажу! Усе это написано, товарищи, не для революции, а для бабы! Которые товарищи ходят к бабам спать на Корабельную слободу, то им, конечно, отсюда дюже далеко, и они за собой усю бригаду у Севастополь тянут, а у которых баба поближе, скажем — от тут на Карповке, так те холосуют против...
— Позор! — скрежетно въелся в уши чей-то возглас, похожий на свинчуговский.
Фастовец, скалясь, махнул рукой и слез вниз. Толпа ходила каменными валунами, слепая, налитая насмешками и грозой. На крыле ее в особину отобралось меньшинство, которое стояло за бухту — «карповские», большей частью— отъявленные лежебоки или гулены, и часть стариков, которым перед уходом в деревню не хотелось зря авралить с переездом. Эта кучка свистела и орала.
Новый влез на бочку. Шелехов, смахивая надутую ветром слезу, вглядывался и не верил глазам. Оратор медленно и картинно выставил ногу вперед, заложив руки за спину. Несомненно, мичман Винцент. Высоко-высоко, над серой громадой «Качи», едва различалась прилипшая к фальшборту внимательная щуплая фигурка Скрябина.
«Вот откуда подуло», — догадался Шелехов.
Винцент, не убирая рук из-за спины, вдохновенно и властно занес подбородок.
— Товарищи! — зыкнул он на всю набережную таким неестественным, пронзительным горловым альтом, что притихшее многолюдство вдруг закашлялось и беспокойно запереступало с ноги на ногу. Да и сам оратор опасливо пощупал пальцами кадык.
— Товарищи! Вы здесь собрались решать вопрос, но не спросили себя, можете ли вы его решать.
Два мичманских черносливных глаза озирали сборище якобы с недосягаемых высот.
— Взглянем! Эти во-про-сы: о дислокации отдельных судов и отрядов... Они подведомственны одному оперативному командованию. Вы же, товарищи, есть только толпа!..
— Что-о?
— Как толпа?
Все сбились с мест, заводоворотило около минной кучи:
— Да как ты смеешь? Брехло!
— Толпа!
От головы к голове, как в строю, передавалось тем, кто не слышал, отгулом взволнованно хлестучим неслось:
— Говорит, сволочь: вы толпа.
Винцент, криво скалясь, пытался разъяснить:
— Я, товарищи, в том смысле...
— Мы тебе не товарищи, мы — толпа!
— Скажи еще, что чернь!
— Он сам из черных чернее всех!
— Все они... калединское племя... не дождутся...
Прорвалось навзрыд:
— Вон га-а-ада!
Офицер, пожав плечами, с видом пренебрежительного равнодушия полез вниз. Но пронзительный охальный свист, посланный ему вслед, заставил его зябко съежиться, улыбочка на обезьяньей бакенбардной мордочке обернулась растерянной, побитой. Шелехов, глядя на него, сам готов был так заулыбаться. Случилось неслыханное: бригада траления, смирнейшая во всем флоте, прогнала самым срамным образом и освистала офицера! Тут дело было не только в Винценте. (Шелехов, движимый любопытством, оглянулся на качинские высоты: так и есть, Скрябина уже и след простыл, только одни пустые снасти, сотрясались в желтом дыму.) Приходил явный конец чему-то или кому-то.
«Вот чего не договорил тогда Зинченко, — туманно и неприязненно мелькнуло у Шелехова, — а может быть, и сам он подстраивал все втихомолку?..» Но ни зинченковой и ничьей другой ведущей руки на сборище не чувствовалось. Даже председатель — боцман, после конфуза с Винцентом, счел за лучшее смыться куда-то. Бочка пустовала. Из ругачих и крикливых голосов закручивалась склока. Кругом давилась непролазная чащоба усатых, зубастых, напыженных докрасна лиц. Что-то напрягалось и раздраженно зрело в толпе, вот-вот готово было перехлестнуть через края...
«Скорее бы голосовали, черт с ней и с бухтой», — тоскливо волновался Шелехов. Да и не было уже ее, прежней бухты... Помутневшее небо, похожее на низкосводчатый подвальный потолок, валилось на землю, на обсвистанные ветром бугры, на пошатывающиеся трубы грязнотелых, заваленных разным скарбом, неприбранных тральщиков. Зачем ему эта случайная и "неприятная чужбина? Пока так думал, случилось самое скверное и бессмысленное, что вообще могло случиться: на возвышение с беспощадной решимостью вскарабкался распаленный Свинчугов.
— Слушали вы много разных орателев, ну, теперь дайте и мне слово молвить, старому служивому человеку.
Должно быть, сказалась всебригадная похабная слава шута-поручика: матросы приняли его с неожиданной, почти дружелюбной веселостью:
— Валяй, валяй!
— Сбреши что-нибудь почуднее!
— Про попадью, да как ее дровосек-то...
— Дровосек не дровосек, а надвое рассек, ха-ха!
Плескался захлебистый матросский смех. В лад ему качалась на толпяной зыби Маркушина физиономия, как осклабившаяся луна. Качалась опротивело, напоказ. Все это мучительно раздражало своею неуместностью, дразнило какую-то беду, и без того висящую на волоске. Недаром Мангалов с Блябликовым вдруг снялись с места и бочком, не оглядываясь, засеменили к «Каче»... Свинчугов, ошеломленный, пожевал щеками и гневно вытаращился на кого-то из передних:
— А ты что гогочешь, что пасть расхлебянил? «Гы-гы-гы!» — злобно передразнил он. Я вам не смехом... Не в бирюльки пришел с вами играть. Я вот при всех... заявление делаю!
Должно быть, и толпа почувствовала нечто нешуточное в раздерганных, лихорадных движениях Свинчугова. Смех приостановился, отовсюду стелилась любопытственная тишина.
— Вот что, товарищи хорошие, — нажиленным ласковым голосом играл Свинчугов. — Был я ныне у своего начальства с одной просьбишкой, но начальство взад обратно послало меня к его превосходительству, господину Центро-флоту, которого не имею чести знать. Так вот заместо него обращаюсь к вам все нижайше. Я тридцать лет прохропал батюшке... флоту, будет, спасибо! Имею знаки отличия: ревматизм и геморрой всех четырех степеней. Словом, ребятки, ищите для вашего доблестного походу другого командира, а меня прошу освободить... по слабости лет и старости здоровья... тьфу ты черт! — с нарочной издевательской придурковатостью сбился он.
— Понима-а-ем! — ядовито заметил кто-то из толпы. — За Миколашку тянешь.
— Я не за Миколашку тяну, — с достоинством ответил Свинчугов, с насильным достоинством, потому что голова его припадочно тряслась, глаза пучило. — А вот что... я задницу не желаю иметь поротой. Это пущай другие подставляют свои, демократические, а у меня старого режима...
Матросы, опешив, подавленно дохнули:
— Ага-а...
Тотчас же ражие затылки заслонили перед Шелеховым Свинчугова. Толпа тысяче пудовой волной пала вперед. Раздался урчащий злобный клекот. Резко лязгнуло...
— С той, ударники... позор! — вопил задыхающийся, истошный голос.
Нельзя было ничего разглядеть среди костоломной давки, в которой Шелехова месило из стороны в сторону. Только на месте Свинчугова, поверх бучила винтовок и шапок, метался Зинченко — это он кричал, но голоса, по-видимому, уже не хватало; Зинченко то и дело хлястал себя ладонью по лбу, стараясь заломить бескозырку погрознее и хоть этим устрашить, подействовать... Там же, в недрах толпы, мелькнула знакомая, с приподнятой сзади, по-нахимовски, тульей фуражка Лобовича, тоже отчаянно уговаривающего или стыдящего за что-то налегающих на него грудями матросов. Зинченко надрывался из последнего:
— Арищи, стой! Теперь мы знаем, арищи, кто такое есть наши фицера-а!
Припало непрочное затишье.
— Мы за офицеров молчали пока-а... Мы ихней маски касаться не хотели!.. Но теперь они сами с себя эту маску содрали. Теперь, арищи, мы знаем... Но только мы не станем свои руки марать об гада... мы его заарестуем, арищи, и предадим на наш справедливый революционный суд!
Новая корча злобного галдежа прошлась... Одни кричали «правильно», другие продолжали осатанело рыть матерыми плечами тесноту, со зловещим упорством продираясь к бочке. Но винтовки уже скапливались вокруг Зинченко внушительной железной стражей.
— Тут, братишки, не один Свинчугов у нас!..
Визгом въелся из-под ног Зинченко щуплый, с ухарским чубом, в приплюснутой бескозырке, такой же ядовиторевностный, как тот, гаджибейский:
— Тут самая контра собралась со всего флоту! И самый злостный корень, со старого режиму и по настоящее время, есть наш капитан Мангалов... которого давно бы из бригады за все его фабулы... поганой метлой по глазам!
— Р-раво! — восторженно забушевало скопище.
Шелехова, к его радости, выбросило прямо на витязевких, которые жались вместе: длинный, мрачно-жуликоватый Каяндин, подслеповатый моторист Кузубов, Опанасен-ко, бирилевский вестовой Хрущ. Они тоже наперебой, горделиво орали «вон» и «долой». Перед Шелеховым расступились гостеприимно, укрывая его в свою сердцевину. Кузубов расцвел, скалился по-праздничному:
— Вот до спектакля дожили, чего дороже нет в жизни!
Зинченко спокойно командовал — в упор, в лютые бессчетные глаза:
— Арищи! Если вся бригада выражает согласие, то мы своею властью постановляем: сместить Мангалова, бывшего капитана... уволить из бригады совсем.
— По шеям!
— Лобовича командиром!
— Лобовича!
Кто-то кинул негромкий одинокий голос, отчего толпа на миг беззвучно и ошеломленно притаилась. Даже слышно стало, как орудийно-глухо сотрясается от шторма земля.
— Что, что? — задергал Хруща недослышавший Шелехов.
— Тот... Лобович сказал, что добровольцем пойдет с ударниками... заместо Свинчугова, на «Джузеппе».
— Добровольцем?
Шелехов мигал заболевшими внезапно, застелившимися глазами. Гордость за другого человека, как за самого себя, пронзила, остановила дыхание. Или не гордость, другое что?.. Проспал, проспал, недоглядел чего-то, что само давалось в руки, — а поезда уже не догнать, мчится и ликует где-то за тысячу верст впереди!.. Почему Лобович это сказал, а не он? Тот самый Лобович, что имел обыкновение в белом с иголочки костюме, блудно поматывая бедрами, фокстерьерничать по Нахимовскому...
Напряжение, сцеплявшее его в одно с толпой, вдруг горько подсеклось, повяло. Гомон голосов, упорно выкрикивающих теперь Маркушину фамилию, бился в ушах постыло, утомительно. Вместо Лобовича матросы требовали Маркушу... Каяндин по-озорному орал наперекор:
— Шелехова!
— Шелехова-а!
Витязевские, буйно обрадовавшись, подхватили, взревели так рьяно и оглушительно, что Шелехова скорчило от стыда. Кузубов, несмотря на умоляющие одергивания Шелехова, при нем же нахваливал его окружающим.
— Он у нас в бригаде самый народный, первый из всех демократ, его за это Мангалов все время от народа затирал, на «Витязь» сослал, чтоб от народа подальше...
Но — или недослышали впереди, или стерлось многое с лета из матросской памяти... Маркушу триумфально избрали командиром «Качи». Он показался на минуту над толпой, поднятый на многих руках, с выпученными прямо над собой, как на параде, обеспамятевшими глазами, держа на отлете фуражку в руке и так закаменев, словно для моментального высокоторжественного снимка. Половодье митинга явно пошло на убыль. Да и короткий день переломился за полдень, ближе к сумеркам, а впереди еще предстояло провести корабль через злобствующий шторм, ошвартоваться в Севастополе. Оттягивать до завтрашнего дня не хотело большинство. Постановление о переходе бригады в город, для формы оглашенное напоследок Зинченко, было подхвачено поспешным, злобно ликующим «ура»... И народ врассыпную пошел по кораблям.