Под вечер, в бесснежном декабре, «Витязя» подвели к городской пристани. Шелехов, торопясь на катере через рейд, злился на Бирилева, который (нашел время!) перед самой посадкой, когда каждая минута была на счету, вздумал послать его на «Гаджибей» с запиской к Пелетьми-ну, — несомненно, по тем же дамским делам; и лишь по мягкости характера Шелехов не сгрубил, даже, для спо; койствия Бирилева, принимая поручение, согнал обидчивую кислоту с лица. Жека, если бы узнала, наверно, презрительно отвернулась бы от такого... Вдобавок на катере задиристо балаганил какой-то подгулявший портовый, — правда, на дальнем конце судна, но самое неприятное долетело и до Шелехова:
— ... А всех офицеров бы на баржу, в море вывезти — и туда!
Портовый для ясности большим пальцем козырял в воду.
Хуже всего, что рядом с портовым стоял офицер, по необходимости слушал, и по затылку было видно, что насильно, унизительно, в лад всем окружающим тоже улыбался.
— А ты? А тебя тоже следом? — зубоскалили над портовым матросы-пассажиры...
— Ни-эт... я туда не хочу...
За воду, за облезлый утюг «Георгия-победоносца» западал бессолнечный закат. В небе стоячей пеленой затек дым. Над рейдом, как и все эти дни, коснело запустение, не уяснимая мрачность... Время подходило к посадке, а надо было еще прибрать кое-что до прихода Жеки.
«Витязь» притих — празднично-пустой, распахнутый гостеприимно, немного чужой в своей принаряженности. Даже в собственной каюте Шелехов уловил это чужое, мечтательно глядящее куда-то поверх него, временного и бесплатного жильца,—может быть, то воскресали тени давних рейсов, иных, перебывавших тут и ушедших пассажиров, теперь перевенчавшихся или убитых... мало ли что могли припомнить каютные стены!
Воровато и беззвучно запер двери, словно боясь, чтобы кто-нибудь не застал его за постыдным занятием. Достал из стенного шкафчика одеколон, опрыскал малиновый диван, полог постели, подушки и простыни... А какими словами ее встретить? Например: «Как вам нравится моя каюта?» Или: «В этой комнате каждый кусочек пропитан мыслью о вас...» Или: «Ну, вот сейчас я увижу вас при свете, увижу, наконец, какая же вы!»
Носком ботинка отшвырнул подальше под койку ворох грязного белья, свернутого жгутом и кинутого туда по студенческой привычке. Тщательно смел ладонью табачные крошки с дивана и с ковровой скатерти на столе. Отошел к двери, оттуда еще полюбовался на каюту, уронив голову к плечу. Кажется, все в порядке. «Ну, вот сейчас я увижу вас при свете, увижу, наконец, какая вы!..» И вдруг лизнул под сердцем огненный жуткий язычок: жутко стало, словно только сейчас уяснилось до последней резкости, для чего он делал все это — и с одеколоном и с крошками, к чему он готовился. Да ведь это Жека придет сейчас, останется здесь на всю ночь... На всю ночь с ним! Он все-таки не верил. Неужели через час вот на этом полу будут ступать, будут теплеть ее ноги? Шелехов опустился на колени, чтобы получше разглядеть ковер, — нет, чтобы самому прикинуться на минуту ковром, увидеть на себе ее ноги, увидеть проносящуюся, недозволенную глубь платья. Мастеровой и насильно улыбающийся офицер, занесенные сюда с катера, отошли, стерлись туманно...
А наверху, судя по разбойному топоту, начали прибывать пассажиры. Мордастый и нахальный помощник капитана Агапов проверял у сходни пропуска. Шелехов, укрывшись за его спиной, в ознобе нетерпения таращил глаза на пристань. Палуба засеялась неизвестным народом — из тех, кто попроще, которым не полагалось места в каюте; кряхтя, полз обычный дорожный скарб — узлы, сундучки, торбы с котелками и чайниками; чинные лейтенанты вели под локотки ахающих на зыбкой сходне, щуристых дам. Мордастый Агапов каждой женщине старался заглянуть в глаза, а потом еще взад на ноги; у тех, которые попроще, задерживал пропуск вместе с пальцами в вязких своих руках, изловчаясь в то же время свирепо, всей скулой подмигивать Шелехову:
— Вот товар!
Агапов был прочный, деловой парень, все существование которого составлялось из очень несложных, но просто и доброкачественно отправляемых функций: пищу, например, он не ел и не кушал, а жрал; жалованье — загребал и ссыпал в левяк; женщин... тут, хотя у Агапова в каюте перебывали в свое время путешественницы самых разнообразных мастей — от простодушных купчих и задыхающихся в корсетной подпруге гранд-дам до модных, избалованных истеричек, — для всех предназначалось у него простое народное слово, правда, опаскуженное заборными писаками, но у Агапова, звучавшее как надо: доброкачественно и прочно:
— Вот товар!
По сходне поднимался Пелетьмин со своей дамой. Дама была как дама, с кукольными бровками и носиком, тоненькая и бедрастая, — по бедрам чуть не саданул ее один юркий сундук; тут она, ахнув, изогнулась и подняла глаза: линялые, цвета тусклого жемчуга, удивленные по-детски, не знающие, совсем не знающие ничего о жизни. Ласкать такую, как ласкают всякую женщину, было бы кощунством... Вот за что не пожалел отдать Пелетьмин свою независимость, свое взлелеянное женщинами тщеславие! Даже появившаяся, наконец, на пристани Жека с огромной желтой коробкой, прижатой к животу, показалась на секунду незатейливой и убого-стыдной, как когда-то Людмила...
Впрочем, только на секунду. Что же, каждому свое!.. Ведь для него и Жека была недосягаемым мечтанием.
Закрывая ее собой от нагло-любопытных глаз Агапова, торопливо провел через палубу.
— Ну, как вам нравится моя каюта?
Старался, чтобы вышло развязно, по-хозяйски, но не получалось: так и стоял перед ней, обнимая коробку, растерянный, полубеспамятный. Жека спокойно завела руки к затылку, отвязывая вуалетку.
— Что ж, обыкновенная пароходная каюта. Поставьте эту картонку вот сюда и, пожалуйста, больше моего ничего не трогайте. А вас восхищает каюта?
Его суматошливость выглядела очень жалко под лучами этого жестокого спокойствия.
Женщина сняла шляпу, попросила помочь ей освободиться от пальто. И вот она какая, настоящая Жека! Он сразу забыл про всех Пелетьминых на свете... Она стояла на свету, в том же вагонном сером платье сестры, но теперь (в первый раз в жизни!) ясно видимая, разоблаченная от сумерек вагона и улицы. Он пил ее всю, вплоть до мор- шин немного длинного, ядовито-умного рта. (Кто-то говорил, что такие морщинки бывают только у женщин, а не у девушек. Но ведь Жека тоже...) Ужас в нем сменялся восхищением. Она была совсем не такая, какой он ее вообразил себе когда-то в темном купе, не той Жекой, которая стала родным, теплым придатком его существования, которую он не растанно носил с собою всюду — и на вечерней вахте, и на митингах, и по страницам читаемых книг. Совсем не той! Волосы у этой женщины вовсе не темные, а бронзового, тускло-огненного оттенка, и слишком неожиданно яркая, слишком масленая чернота китайских глаз... и кожа южанки, темно-желтая, возмужавшая для страсти... Он испуганно любовался этим видением, чужим, очаровательным и вдруг так нежданно ему доставшимся. И он в самом деле касался ее когда-то, держал в руках эту незнакомку?
— Присядьте, Жека, вы, наверно, устали?
Ох, как злился на свои ноги, которые, черт знает, словно отнялись, спотыкались, волочились расслабленно по
Жека примерной, тихой девочкой уселась на краешек дивана.
— Только... — Она серьезно поглядела на Шелехова и погрозила пальчиком. — Сережа, только...
— Нет, нет, — страстно заторопился он. — Нет!
Он лишь позволил себе поглубже усадить ее, — ведь диван был мягкий, очень уютный диван, пусть Жека отдохнет как следует, придет в себя на новом месте, — она повела на него медленными, полными озорства глазами, он позволил себе еще взять ее пальцы, голые пальчики, безвольно задумавшиеся в рукавных кружевах. И подумать только — вот эта женщина, эта охапка теплых волос, живых глаз, душистого платья — ему предназначена, обречена, именно для этого она присутствует в его каюте! Растроганный, ошеломленный, Шелехов сползал на пол.
— Нет, лучше встаньте, Сережа.
Когда и как очутилась на его плече вся ее жаркая и легкая тяжесть? Каждое касание губ этой рыжей незнакомки рождало и страх и ощущение бесконечного отдыха.
— Все-таки, Сережа... вы должны... выйти... на минутку...— Между каждыми двумя словами она его целовала. — Хорошо? Хорошо?
— Зачем?
Но возражал нерешительно, туманно... ему самому, пожалуй, радостно было выпутаться поскорее из душного, нежданного наваждения. Ведь не так же скоро все должно случиться, не сейчас... Могучий скрежет якорного каната потряс стены; рядом, в коридоре, бежали и хлопали дверями. «Витязь» глухо снимался с якоря.
— Идите, идите!..
Жека встала с дивана. Послушный, он на прощание прижал ее к себе — одной рукой за жесткие, поддающиеся ему ключицы, другой за бедра. Черные зрачки близко-близко ширились и умирали — угарные, наслаждающиеся. Это «идите» она прошептала вовсе несвязно, уже не понимая смысла слов, и он знал, точно знал умом, что сейчас должен, обязан сделать, он искал — как получше, побережнее опустить на диван этот полу труп...
«Не смей, не смей...» — останавливал он, отчаянно уговаривал самого себя. Впрочем, самоуговаривание было только обманом, потому что он ничего не испытывал в эту минуту, кроме необъяснимого ужаса. Женщина ужасала его своею решительностью и беспамятством. Он был готов бросить ее, бежать.
И с облегчением вздохнул, очутившись на палубе, среди мягких надворных сумерек. Кровь ходила тише, в такт успокоенному дыханию машин. Кружились силуэты отстающих броненосцев и темная гора Севастополя, над которой заплаканно дрожала звезда. Какой фантастический вечер! Раскинуться бы телом — во всю его туманную необъятность, разлить по небу свое одурелое счастье!.. Круг воды за кормой раздвигался шире и шире, все мглистее и дальше становилась земля, и во всем подразумевался один и тот же счастливый смысл: что Жека удаляется от берегов Севастополя вместе с ним, что с Жекой еще все впереди, что с «Витязя» ей не уйти никуда.
Просторную палубу парохода заселил разный кочевой люд. Иные упали на узлы, стараясь скорее проспать долгое томление пути, иные прощально глазели с борта на исчезавший Севастополь. Кто были эти люди? Беженцы, сдвинутые с насиженных мест войной, или непоседливые искатели своего счастья? Целая семья, душ в восемь, прочно загородившись узлами от ветра, пристроилась около машинного люка, из которого истекало тепло. Паренек — не то в студенческой, не то в технической фуражке — налаживал балалайку, — Шелехов, бродя по палубе, поймал на себе его крадкий, завистливый взгляд... Пока другие доставали из мешков пищу и звякали кружками, паренек, как будто с горя, задрынькал и запел:
Одесса-мама,
Одесса-град...
Одесса лучше,
Чем Петроград!
Семья, полулежа и полусидя, слушала, подносила куски и кружки ко ртам. Пожилая женщина, как матриарх, растопырилась по-наседочьи, широкоподолая, скрестившая руки на коленях, умиленная многочадием своим, и путевой устроенностью, и песней... Таяли еле видимые степные берега. Когда умолкла балалайка, только дышали машины вслух да плескалось спокойное ночное море. Остановиться над бортом, как вон та пассажирка в шарфе, смотреть завороженно, не отрываясь, на пенистый бегучий след в море.
«Одесса-мама... Одесса-град...» — звучала в ушах заразительная бессмыслица. Город, стоявший где-то в конце сумрачного и сказочного путешествия, сиял сонными красками, как волшебный, освещенный изнутри диапозитив. Это был прекрасный город, потому что Жека ждала в каюте.
Пассажирка обернулась на шаги. Голова закутана черным шарфом, вихры кудрей вырываются наружу, чтобы кто-то провел губами по сладкой их шероховатости. Кто на свете томится по этой женщине, чьи мысли сейчас издалека вьются тоскующе около нее? Пассажирка проводила Шелехова длительным, затаенно-подзывающим взглядом, — крупные, затуманенные, предрасположенные выражать муку глаза, какие бывают у белокурых. Конечно, не потому звала, что считала Шелехова одним из хозяев корабля и через него надеялась устроиться на ночь в теплой каюте: нет, такая заражающая, зовущая сила счастья непроизвольно истекала из него... А вот — подойти бы к этой женщине и рассказать, какое бывает счастье, и как глубок и нераскрыт мир, и какие еще города светятся на темных, подземно-спрятанных его ступенях! И даже гладить ей щеки и целовать, как сестру... И даже — в этот вечер, выпавший из жизни в область какого-то рая, когда, кажется, всякое неразумие оправдано, — приласкать, овладеть ею на минуту: мало ли укромных темнот на корабле!.. И он кружил среди темнот, как пьяный.
Одесса-мама,
Одесса-град...
Агапов, неведомо откуда вывернувшийся, подхватил его под руку:
— Вам, собственно, до палубы какое дело, господин мичман? Вы на чужое не зарьтесь, не жадничайте...
— А что? — улыбнулся блаженно Шелехов.
— Затралили одну, чего же вам еще! Здесь наше, сиротское... А хороша у вас-то... Я бы на вашем месте из каюты до Одессы не вылазил, изодрался бы весь, расшибся для такой... пусть помнит!
— А ну вас к черту, Агапов!
— А-а-а!.. — Агапов боязливо (не оскорбился ли мичман?) тер его ладонью по спине. — Я вот тоже хожу, прицеливаюсь, Сергей Федорович: много товару есть, и товар хороший. Мне в двенадцать на вахту заступать, сейчас восемь: значит, часа три-четыре можно... на луне погрустить, мы народ походный!
— Желаю успеха, — насмешливо напутствовал его Шелехов (сладко вспомнился черный шарф), — но только сомневаюсь...
Конечно, если бы дело шло о нем самом и о той белокурой, он не сомневался бы, но Агапов, курносый забулдыга, умеющий лишь примитивно лапать женщину за грудь и бедра и намекать ей на свою бычачью неумеренность в любви (только этим и ограничивались его завоевательные приемы), — разве он мог идти в сравнение?
А Жека... что она делает? Надела дорожный капотик прямо на белье, легла на диван, заложив голые локти под голову, глядит ослепшими, еще пьяными глазами на лампу и ждет шагов в коридоре? Ждет?..
Огненные прибои пробегали сквозь тело. Все так неудержимо, так естественно близилось, что даже хотелось нарочно замедлить, продлить сладкий голод. Да, вот возьмет и нарочно будет себя вести с ней, как брат: уложит в постель, заботливо накроет одеялом, погасит лампу, а сам спокойно устроится на диване, как будто ничего ему больше не надо. Заранее наслаждался слыша, как она, недоумевающая и растревоженная, ворочается в одиночку и шуршит там простынями, бурно шуршит, напоминая о себе, нетерпеливо подзывая... Нет, пусть помучается, помучается за все обиды... Он ничего не хочет, он спит! Пусть отдастся совсем, пусть сама, изозлившись, не вытерпит и прибежит...
О, мир наводнен был удачей и благоприятством. Что Жека! Захочет — подойдет вон к той, белокурой.
Из подземелья кают-компании полыхало лимонно-золотистое зарево, доплескивалось заглушаемое многолюдным говором воркование пианино. Темных берегов совсем не стало видно. И не было ни войны, ни страшного исторического обвала, под тяжестью которых хрипит и корчится страна. Тот же мирный пароходный вечер, та же вода, омывающая ступени крымских дворцов и курортные парки, что и пять, десять лет тому назад. По салонному трапу рысят официанты. Шикарные пассажирки ищут доброй минуты, чтобы нырнуть в темный проход на палубе и скрыться за дверью моряцкой каюгы.
А за Евпаторией — степи, объятые сонными хуторскими потемками. В Петербурге завтра будет солнечное летнее воскресенье, и тысячи лакированных пролеток потянутся на острова, где возвещено пышное цветочное корсо. Как ослепителен залив за Стрелкой! Скорые поезда идут на юг, за зеркальным окном виден кусок шелковых обоев, женский локоть, цветы... мчащееся мимо, зеркально пробегающее в глазах счастье... Нет, теперь не мимо, теперь он, Шелехов, в самой середине, по горло, на одном из лучших пароходов, где у него своя каюта, и в этой каюте ждет его, чтобы отдаться ему, красивая бронзоволосая женщина, которой, вероятно, и на Невском многие позавидовали бы. Теперь он сам мчится мимо чужих глаз, в огнях и зеркальных стеклах, без остановки мчится мимо станционных перронов, с которых смотрит унылое лицо чеховского телеграфиста, или мимо пришибленного студента, тоскующего на площадке встречного вагона третьего класса, во взвахлаченной шинели, с завистливо горящими глазами, как у того палубного паренька...
Заглянул мимоходом в ярко освещенный салон, даже прошел к общему столу и с улыбкой перемолвился о чем-то с Бирилевым, кажется — насчет прекрасного и праздничного вечера, столь необычного на «Витязе». И хотя в кают-компании было очень много блестящего народу — почти сплошь одно бритое, пудреное, подбородчатое лейтенантство и их женщины, похожие на изящных ленивых птиц, — ноги Шелехова ступали прямо и твердо, одежда не мешала ему, сидела прочно, влито,—куда делись вся прежняя пугливость и мужиковатость! И с удовольствием ощущал себя такого — двигающегося стройно и смело, с откинутой головой (немного подражая Винценту); он тоже мог бы влиться в этот журчащий избалованный мир, как равный, если бы захотел; а вон, кажется, и старый знакомый—кавторанг Головизнин, с крестиком на груди!
— Свердлов сказал... (Кто у них этот Свердлов?) Так Свердлов сказал: Севасто-поль дол-жен стать... вторым Кронштад-том... юга. Чувствуете соль?
— Все дело в форме правления, господа... Может ли она быть основой твердой государственной власти.
— Ну, твердой власти! Об этом надо подождать до Учредительного с-с-собрания!..
— Вы чувствуете соль: вторым Кронштадтом?
Бирилев удалялся на палубу, ведя перед собой женщину, на которую Шелехов опять с невольной горестью залюбовался. Ее слепое лицо вскинуто вперед, словно она тревожно вдыхает что-то и не может надышаться. Они поднимались к ночному морю. Молодчина Бирилев, как опытно и изящно ведет игру!
Шелехов поощрял его свысока, даже чуть-чуть жалея. Ведь Бирилева, семейного стареющего человека, никто не ждал в каютном коридоре, за лучезарной, пузырчато-матовой дверью. Вот сейчас — постучать туда чуть слышно, с замирающим сердцем, скорее замкнуть за собой распахнувшееся зиянье, чтобы никто не увидел даже кусочка его бронзоволосого богатства.
— Это я, Жека! (Ласковым хрипотным полушепотом).
Через узкую щель просунулась рука с пустым прожелтевшим графином. («Надо было вымыть с солью, чтобы хрустально сиял насквозь, как не догадался!»)
— Сережа, будьте добренький, принесите сами воды, я не хочу, чтобы прислуга меня здесь видела.
— Это верно... сейчас!
На Жеке, — он успел заметить через щель, — голубой, с райскими птицами халатик; она в нем — узенькая и женственная и домашняя. И придерживает пальцами на груди: халатик без пуговиц, так легко, сам собой распахивается настежь.
Пока в камбузе официант, с прокисшим от лени лицом, наливает в графин воды, Шелехов пылко переживает стены камбуза, увешанные кастрюлями, и кухонный прилавок, и изболелую, худосочную внешность официанта — все это тоже кипит изнутри непоседной ликующей кровью и сотворено из одной плоти с его радостью.
Жека на стук приотворила дверь — опять очень скупо.
— Жека, отворите совсем! (Опять шепот.)
— Дайте воду, подождите! — Уносит графин, оставив щель чуть-чуть на цепочке, переставляет там что-то, — может быть, оправляет на себе платье, прихорашивается, прежде чем пустить мужчину, позволить ему взглянуть на
себя. По, черт возьми, у нее без этого достаточно было времени и раньше, и не так-то удобно торчать на часах у своей двери.
— Скорее, Жека!
Она медлительно, словно колеблясь, наклоняется к щели:
— А вам когда на вахту, Сережа?
— У меня никакой вахты не будет, я тоже на правах пассажира. Да отоприте же, мне здесь неудобно...
Жека раздумывала, приложив пальчик к губам:
— Скажите, сколько времени?
— Девятый.
— Вот что, Сережа... Сереженька, вы простите меня, но я вас очень прошу об этом. Вы... найдите себе место в какой-нибудь другой каюте, вам это легко сделать, правда?
Шелехов неприятно ослабел:
— То есть как в другой?
Судорога мстительной плаксивости свела ему лицо. Мысленно хныкал про себя: «Ах, так ты еще шутить, насмехаться? Ну, подожди, вот в самом деле не подойду, нарочно сразу не подойду, измучаю!..»
— Сережа, знаете что?.. Мы с вами оттуда, из Одессы... поедем вместе, в одной каюте. В Одессе я буду спать с мамой на одной постели, потому что у нас тесно... и мне будет стыдно, вы понимаете, ну, милый Сереженька!
Ясно, что она все врала. От жгучей горечи иссохла гортань, нельзя было ни продохнуть, ни выговорить слова... А та, фальшиво, отвратительно смеясь, играя с ним, грозила пальчиком, протягивала ладонь, словно спеша зажать ему рот:
— Знаю, знаю, знаю, молчите... Ну, послушайтесь умной, рассудительной Жеки! Ведь сами вы видели, как нам опасно оставаться вдвоем. А из Одесы, хотите, дам честное слово, Сережа?
— В самом деле... довольно, Жека. Могут пойти... Отворите дверь.
Она обиженно пожала плечом:
— Ну, какой вы...
(Отошла в глубь каюты и вернулась с его подушкой и одеялом. Подушка никак не лезла в щель, Жека нетерпеливо отбросила ее на ковер и совала Шелехову в лицо заячье ушко одеяла.)
— Возьмите хоть это, ну, пострадайте разок для меня!
Шелехов с гневом проталкивал все обратно.
— Кончайте эту игру, я серьезно прошу.
— Оно такое тепленькое, — дурачилась Жека, задабривая его и гладя одеяло своей щекой, — под ним будет так хорошо и уютно! А море будет качать, будет качать, а я буду думать о вас... Ну, идите, поцелую... Скажите мне: спокойной ночи!
Она подставила губы трубочкой, невинно подставляла всю себя через дверную щель. Халатик распахнулся, смуглая мякоть пробухала сквозь тесные кружевные клеточки сорочки. Наверное, режет, больновато ей... И это уходит, не дается, и оно — только поманило и обмануло, как и все?.. Неужели, вправду, неужели — даже если сползти сейчас на пол, царапая себя, истекая надрывным отчаянием?
— Не хотите? — послышался звук накладываемого крючка.
Он злобно ударил носком ботинка в дверь:
— Довольно, Жека, Же...
Что еще? Закричать, в самом деле свалиться на пол? Разбить матовое дверное стекло, чтобы все сбежались на скандал и потом, узнав, в чем дело, отошли бы, ехидно перешептываясь? Он побрел по коридору, в кровь жуя губы.
...Далеко за бортом, отбрасывая в море дремотнозолотую дорогу, поднималась поздняя луна. Тускловатое медное зарево отсвечивало на трубе, косо просекающей высоту ночи. Чернее ворошился кочевой народ; матрона, обернув себя одеялом, еще больше раздалась вширь, беззвучно улыбаясь лягушачьим ртом. Балалайка тренькала с паскудной разухабистостью:
Ах, какой я эле-ган-тн-ый...
Какой пи-пи,
Какой ка-ка,
Какой пи-кан-тн-ый!
Шелехов прошел мимо с торопливым отвращением, словно все эти люди наступали ему на боль. В темном проходе, под мостиком, пробелели пуговицы Агапова, к которому зябко прижалась пассажирка в черном шарфе. При виде Шелехова оба не пошевельнулись. На баке плутал сонный матросский разговор:
— Вот у Тарханкута все одно качнет, там же завсегда, так и знай.
— Тарханкут прозывается — могила кораблей!
...За что выбросило опять в бессонную путаную прорву жизни, где каждую минуту нужно мучительно думать, и упираться, и без устали напрягать руки и ноги? Выбросило, когда голова уже опускалась, чтобы, наконец, отдохнуть блаженно... Шелехов резко повернул назад — с такой злобой, что чуть не растянулся на палубе, зацепив ногой за какую-то железную скобу. «Черт с ними со всеми, буду стучать, рвать с петель дверь... пусть не думает, что со мной можно играть, как с мальчишкой!».
На полуюте, над лунным морем, вызывая в памяти сентиментальную олеографию, смутнели силуэты Бирилева и Пелетьминой. Ему, Шелехову, видно, так не постоять никогда... Знакомое ощущение отщепенства наливало его. Было стыдно вспомнить, как четверть часа назад, разомлев от своего счастья, павлином разлетелся в кают-компанию, вообразив, что достиг всего, что уже — свой. Наверно, даже и не посмеялись над выскочкой, просто — не заметили... «A-а!» И ногами хотелось подавить, переломать в труху всю палубу. Раздувая ярый его пожар, могучие, несметные колокола музыки поднимались навстречу из кают-компании. Неужели то Володины хилые пальцы рассеивали кругом такое восторженное бешенство, такую литургическую, сметающую с ног бурю, как будто вся, вся жизнь, от начала до конца, — вот, приветствуй ее! — как море, свежела и дотемна сверкала перед глазами? Отчетливо и жестко постучал в дверное стекло:
— Я разобью дверь и войду, слышите?
Он стоял перед каютой с высоко поднятой головой, непреклонный, решившийся на все.
— Слышите!
Беззвучие висело за дверью. Может быть, там и не было никого живого — вышла перед сном на палубу или в уборную? Тогда — подождать, проследить, ворваться в каюту вслед за ней... Шелехов даже начал успокаиваться. Однако на дне тишины почудилось смутное шевеление.
— Жека!
Нечаянно для самого выдавились из горла — не слова, а страстные выдохи, лихорадка, бьющаяся головой о дверь жалоба. О том, что — родная и самая красивая, что сходит с ума, что готов ползти по полу и плакать. Бесстыдство отчаяния подсекало ему ноги, слезы тихо и щекотно влачились по щекам.
— А... если я застрелюсь сейчас, вот здесь?
За матовым стеклом проворковал уютный смешок, скрипнула койка. (Жека привстала там, по кружевную грудь закрытая в одеяло... К ней бы голодно, изжажданно упасть сейчас с протянутыми вслепую руками...)
— Спокойной ночи, не валяйте дурака, — прозвучал из заперти сердитый отрезвляющий голос.
— Так?
Дверь застонала и задребезжала немощно от ударов ногой. Пальцами, как зубами, вцепился в медную ручку, шатая ее вместе с собой, с коридором, с кораблем. О, это сладкое забвение бешенства!
Посыльный Чернышев, протирая глаза, в одних подштанниках вылезал из соседней каюты:
— Слышно, шумят где-то, господин мичман?
Шелехов пристыженно, волком крутился около своей каюты:
— Это так, так... на палубе, пассажиры... А вы бы спали лучше, спали!
Матрос спрятался было обратно, но Шелехов нетерпеливо окликнул его:
— Погодите-ка... — Он замялся. — Видите ли, я свою каюту отдал... У вас там местечка лишнего не найдется?
— Одна койка есть, господин мичман.
— Пустите-ка, я пройду, лягу...
Чернышев, почтительно скрыв удивление, пропустил флаг-офицера в темную, пахнущую сапогами и куревом глубь каюты. Тот, не раздеваясь, сразу завалился куда-то наверх, не зная, улежит ли там больше минуты...
Далекое усыпленное дыхание машин проникало перегородки, матрацы, тела. Опять — мягкая полка вагона, и долгий путь, и спящая неподалеку Жека... Но уже не весенняя, а зимняя морская ночь вокруг, и на сердце не мальчишеские надежды, а пепел прожитого, узнанного... Матросы покашливали, причмокивали во сне, бредили про свое. Чужой, всем чужой... Мучительно проворочался так всю ночь, одолеваемый прерывистой дремотой, от которой ломило тело, болели глаза, несвязно путалось время. Рассвет проглянул в иллюминаторе пасмурный, как вечер, не освещающий, уже несущий в себе зачатки неотвратимых дневных тревог...
Шелехов не мог больше лежать и, накинув шинель, вышел через могильно безмолвствующий коридор на волю.
Вода резко, студено светлела. Она была светлее воздуха и неба. От холода сразу пружисто окрепло тело. Желтоватая — не поймешь, солнечная или глинистая — черта далекого миражного берега висела над водой. Что это: чужая, румынская земля? В том направлении, куда стремился нос «Витязя», где должна быть Одесса, стояла от воды до полнеба сгущенная снежно-голубая темень: как будто морозные дымы из тысячи невиданных труб... Ноздри уже улавливали волнующий, жилой ветер, который долетал из-за этой завесы, с туманностей города... На мостике, в теплом бушлате до колен, распоряжался, ввиду важности момента, сам Пачульский.
Шелехов попросил у него цейс. Нет, и в водянистом окружении стекол — та же голубая дымность и словно играющие из нее белые, не проясненные мраморы.
Пачульский настроился благодушно, по-праздничному — ведь подходили к Одессе. Глыбой живота повернулся к Шелехову, — на нее можно было усесться такому, как Шелехов, верхом.
— Знаете, почему Одессу назвали Одессой?
— Почему?
— Вот отсюда же, где мы сейчас идем, взглянул на нее первый губернатор Ришелье. Из эмигрантов Французской революции. Взглянул и удивился: «Ассэ до!» По-французски — «много воды». А прочитайте-ка наоборот, что получится? Одесса!
— Действительно, много воды, — подтвердил Шелехов, озирая с вышки капитанского мостика металлически сияющую даль. Он только еще пробуждался — нехотя, недужно... То не утро, а вчерашний вечер длился, коснел всюду.
— Вот увидите нашу красавицу Одессу и не захотите назад, — словно вкусное блюдо нахваливал ему Пачульский. — Увидите наш «Фанкони»... Про «Гамбринуса» читали у Александра Иваныча Куприна? Про слепого Саш-ку-музыканта? Помер. А Александр Иваныч у меня на «Витязе» тоже бывал. Помните, Сергей Федорыч, если вам рекомендательное письмишко потребуется, не стесняйтесь: всегда к вашим услугам!
— Я помню, — вяло сказал Шелехов, измеряя расстояние до глубокой темени. Еще часа три ползти «Витязю» в студеном блистающем полноводии. Сумеет ли протерпеть эту трехчасовую тяготу с открытыми глазами, когда каждая минута идет за год? Эх, если бы машина времени завертелась с утысячеренной скоростью, как в фантастическом романе, — чтобы часы запрыгали, как секунды («Витязь» дернется сразу вперед, как аэроплан, бешено быстро забегают люди, замелькают молниями движения!..), если бы в три-четыре минуты провернули весь будущий день и
ночь, и на следующее утро Жека опять пришла бы на «Витязь» — ехать с Шелеховым обратно. «А ты все еще веришь?» — с жалобой и насмешкой спросил он сам себя. Да, было трудно пережить с открытыми глазами такое длинное море, такой долгий холод, такую бесконечную действительность. Он вернулся на свою койку и сразу наболело, бурно уснул.
...Полный день стоял в пустой полуотворенной каюте, когда очнулся. Отсутствие привычного шума машин, какое- то небытие, неподвижность, оцепенившие корабль, пронзили его ощущением беды... Первое, что увидел, выбежав на палубу, была черная угольная куча незнакомого берега, портовые сараи, мачты и ярко-синяя вода, в которой шатались вздутые, насквозь просвеченные солнцем паруса уходящей в море шхуны... «Витязь» стоял на швартовах, опустелый, безжизненный. Шелехов очумело кинулся навстречу Чернышеву, который брел с чайником из камбуза.
— Мы давно пришли?
— Да уже с полчаса. Все на берег посходили — и Бирилев и ребята, только вахтенные которые... А мы видим, вы спите, и боимся: будить иль нет...
Каюта была отперта. В не проветренном сыроватом воздухе вился еще след духов: утреннее белое платье, убегающее на солнечный пригорок. Неряшливо, впопыхах сброшенное на пол одеяло... Шелехов подошел к столу и тронул мертвыми пальцами запечатанный, надписанный незнакомым игластым почерком конверт.