На рейде, необычно для столь раннего часа, спешили шлюпки и катерки, переполненные стоящими вооруженными людьми; по бортам судов, туманно теснящихся в даль, чернели там и сям скопления команд — наверно, митингующих; к вокзалу, разбежавшись с горы, оглушительно громыхала артиллерия. На столбах, на привокзальных заборчиках пестрели, несомненно, имеющие связь с общей и неожиданной будорагой, свеженаклеенные листовки, под которыми еще издали можно было разглядеть крупную подпись военно-революционного комитета.
Все это Шелехов открыл, пробираясь берегом на «Качу» — на общебригадное собрание, на которое вчера позвал боцман. Зачем позвали, кому и на что он там нужен? От вчерашнего мутная разбитость мозжила во всем теле,
словно после припадочной судороги. На вчерашнее вообще тошно было оглянуться, будто до последнего края докатился. И одно только вялое желание испытывал — всегда приходило такое в крайние минуты жизни: прилечь где- нибудь в темном углу, камнем проспать, ничего не чувствуя, год-два...
Топая, срываясь ногами по круче, Шелехов обогнал вооруженный отряд матросов человек в пятьдесят. По злобно-озорным и озабоченным лицам, по торопливому шагу невольно узнавалось, что штыки приготовлены не на парад, а для нешуточного и очень близкого дела. Очевидно, в самом деле что-то стряслось. Глаза сами собой кинулись по сторонам, ожидая увидеть дым от пожара или еще что-нибудь вроде этого. Но дыма никакого не было: только за редкими деревьями станции артиллерия продолжала колокольно оглушительно грохотать, и, словно под огнем, кишели бушлатные ватаги, подтаскивая орудия к железнодорожным платформам. Даже в ненастном хлестании ветра отзванивала заунывная, подмывающая тревога.
«Сейдамет... Сейдамет...» — углился черный шрифт на листовках.
Урывками вспоминалось что-то, долетавшее за последнюю неделю в войлочную глушь «Чайки»; обламывающиеся вдалеке, впросонках, раскаты новой грозы. Разве уже дошло?
Остановился перед листовкой. Что за зловещий подарок она готовила... Буквы хрипло, по-митинговому кричали: «Открытое нападение контрреволюции!..»
В воззвании ревкома сообщалось, что военный диктатор Крыма, Сейдамет, опираясь на татарские эскадроны и офицерские формирования, предъявил Севастополю ультиматум: немедленно разоружиться и подчиниться всем его требованиям. Во исполнение своих угроз штаб Сейдамета уже перехватывает и задерживает в Симферополе продовольственные эшелоны для фронта. Феодосия и Ялта заняты эскадронцами, начавшими избиение матросов. Готовится наступление на подступы к Севастополю — на Камышловский мост.
Ревком бил тровегу, ревком призывал к оружию:
— Революционный Севастополь в опасности!
Вот почему чайкинские против обыкновения все исчезли куда-то с раннего утра, даже не разбудив его. Вот почему сбор всей бригады на «Каче».
И на лицах встречных, одиноко бредущих матросов читалась притихшая суеверная огоропь. В памяти явственнее проступали разные подробности из обуревавших кубрики слухов. Силу эскадронцев и офицерских отрядов эти слухи раздули до восьмидесяти пяти тысяч человек, матросские же ряды, и при Колчаке насчитывавшие раза в три меньше, теперь, после демобилизации и походов, особенно поредели. Если поверить всему — было над чем притихнуть, обеспокоиться. «Веревкой давить... пули жалко на такую тварь...» — вблизи зловеще слышались Васькины слова.
И тотчас же, словно накликанная ими, вывернулась бешеная, налитая кровью морда вагонного есаула. Вот чей запах разносился в ветре, в бряцании орудий... Да, это он, старый знакомый, тучей надвигался из-за Камышловского моста, ликующий, давно жаждущий всласть расплатиться за все — за поругание свое, за Малахов, за окровавленные седины Кетрица!
На секунду даже сердце захолонуло, до того ясно представилось, что тут уже не просто война должна быть, а что-то другое, невыразимое по своему ужасу и решительности: корча до последнего хрипа...
«А я... куда же? В этом наряде, пожалуй, и мне тоже несдобровать», — подумалось Шелехову при взгляде на порыжевшие свои матросские сапоги. Впрочем, черт его знает, — а может быть, и вправду нет никаких татар, одна злостная провокация, чтобы довырезать остальных офицеров, с корнем прополоть флот? В кают-компаниях в татар определенно не верили... Но Шелехова угнетало не это, а сознание своей одинокости, которая становилась страшной в такую минуту, — страшно было, что подхватит, швырнет между двумя вихрями, как никому не нужную, жалкую щепку.
Ноги сами порывисто прибавили шагу. Что-то подсказывало, что последнее решение или последняя судьба — уже недалеко: возможно, даже и усилия воли никакого не потребуется. Все само собой назрело и нависло до предела.. С большим вероятием, чем когда-либо, могла вдруг наступить вечная ночь бесчувствия — так представлялась смерть, когда он примеривал ее к себе равнодушным воображением: или — жизнь, вся перечеркнутая, могла начаться сначала. Теперь он был готов к этому: нигде не оставалось для него ни убежища, ни тепла.
Только не поздно ли?
Территория порта бежала на него встречным ветром, нависали кварталами высокие кормы судов, буйные чертежи снастей просекали ненастный воздух. В мрачных просмоленных ущельях, между судами, накатывала и бушевала грязная волна. И небо вверху, над портовыми грязнооконными канцеляриями, темнело ущельем, где кромешно путались снега и мрак. Люди и тут попадались торопливые, потемнелые. Во всем чуялись неують и вместе с тем дикое, подгоняемое отчаянием напряжение.
О, опять перед самой «Качей» навалилось малодушие: безнадежьем кружительно плыла в быстрых облаках железно-серая круча корабля.
Но лишь переступил через борт и с головой очутился в глубокой толпяной воде митинга, сразу притихло все: и мысли, и ветер, и плеск волны. Зинченко, в зеленом походном бушлате, ораторствующий со спардека над толпой, за ним, вперемежку с матросами, фигуры Скрябина, Бирилева, Блябликова, похолодалых, с покрасневшими носами, но слушающих покорно, — метнулись в глаза неясно, словно сквозь слезу. Толпа обступила домовито, спокойно, как своя комната... И — должно быть, такое ощущение осталось у Шелехова не вытравленным еще с весны, со счастливых дней возвышения — от многолюдья, от тесноты наплывало смутное обещание какой-то приятной неожиданности, подарка... Внутренне подобравшись, Шелехов пролез на спардек и стал внимательно слушать Зинченко.
Положение действительно становилось угрожающим.
Время для выступления распаленного фанатической агитацией многотысячного татарского населения против флота было выбрано очень удачно. Силу флота, поредевшего после демобилизации, ослабляли вдобавок некоторые внутренние распри, разжигаемые украинцами и соглашателями. Часть ударных отрядов еще не вернулась в Севастополь, гуляла на Украине. Ревком мог бросить на защиту главных подступов к Камышловскому мосту, в окрестностях которого уже показывались белогвардейские разведчики, всего сотни две ударников.
Для спасения Севастополя, красного Кронштадта юга, надо было поднять, вооружить на борьбу весь флот, всех способных владеть оружием и готовых, как собственную жизнь, защищать революцию.
«Всех», — сказал Зинченко.
Самое трудное разрешалось вдруг и просто, даже слишком просто. Оно давалось в руки само, падало, как спелый плод. В числе «всех» подразумевался, обязывался и он, Шелехов. Но все же одна мысль не выходила из головы, уязвляла...
Внизу зыбилось марево матросских лиц и фуражек. Знакомая палуба, знакомые люки на ней, две-три полосатые фуфайки, вывешенные для просушки на полубаке, — все знакомые. Из зябко ежащейся толпы двое матросов, чем-то напоминающих о лете, приветливо щерились Шелехову. Его ученики с бригадных курсов. Вот Кузубов, Хрущ, даже Опанасенко, с таким видом заложивший руки за спину, будто пришел со стороны поглазеть на всю эту чудную суету. Вон Каяндин, и здесь сохраняющий свою себялюбивую отдельность, лениво возлегший на крышку люка. Даже боцман, с достоинством занимавший свое место в кучке вожаков, около Зинченки, покосился на бывшего мичмана и козырнул первый. Хмурой, возвращающейся и жданной родиной пахнула «Кача»!
Но все-таки зачем — когда Зинченко, заканчивая речь, проголосовал; «Кто за поголовное вооружение, за истребление всех буржуазных паразитов до конца?» — зачем вместе с Шелеховым и, пожалуй, еще прилежнее и дольше матросов тянули руки и Блябликов, и Анцыферов, и Бирилев!
Получилось что-то непрочное, ненастоящее, не то, ради чего мучился, ломал и казнил себя столько времени. А тут еще Иван Иваныч вытряхнулся снизу, из матросской гущи (он лазил там для демократичности, в шинели нараспашку, в кочегарской блузе) и, как всегда, гаркнул невпопад:
— Ну, хорошо, поголовно... А насчет офицеров как?
Тончайший, смертельнейший волосок натянулся. «Сволочь!» — простонал про себя Шелехов, заранее умоляюще вцепляясь глазами в Зинченко, — в нем одном чуялось какое-то спасение. Однако бойкий голос, из того же понизовья, осадил вопрошателя:
— Офицеров, товарищ, у нас нет, а тут есть только военные моряки!
— Правильно!—поторопился горячо и даже со злобой поддакнуть Шелехов, так горячо, что в офицерской горке выразительно переглянулись. Некоторые, как видно, только впервые узнали в неизвестном матросе Шелехова, зашептались.
И, как назло, ленточки его бескозырки вызывающе, игриво взвились на ветру.
Его это не трогало,— черт с ними, пускай шипят, как хотят! Важно было закрепить то, что давалось, сделать так, чтобы оно стало по-настоящему... Чтобы матросы, поговорив, не бросили все на половине, не разошлись кто куда. Чтобы не скатиться опять назад, в смрадную щель «Чайки».
Планы, один другого не поседливее, один другого лихорадочнее, вскипали, наперегонки суматошились в голове... Из бригадной команды составится целая рота; ее следовало бы заранее разделить на взводы, на отделения... В свое время, в школе, Шелехов основательно потопал в пехотном строю; теперь он мог бы предложить отряду свои услуги, — ведь моряки слабовато знают пехотные тонкости, например, — взводное ученье, перебежка, цепь: вон Любякин, говорят, оттого и погиб, что шел в наступление стоя.
А что, если записаться взводным инструктором? Боцмана хотя бы попросить, — у того, как видно, сохранилась еще старинная задушевность к бывшему качинскому прапорщику. Нет, нет, не начальствовать, конечно, собирался он над будущим взводом, — ему, Шелехову, кощунственно было об этом и мечтать; его поджигало — сделать что-то, подвигаться на плацу, на вольном воздухе, поработать, — главное, не с чужими, а со своими, привычными ребятами.
Какое-то внутреннее мгновение приспело. Если не сейчас, значит — никогда... Выйти и сказать... Самое последнее, самое жгучее про себя, все, все. Про «Чайку», про есаула... Даже не утаить, сознаться открыто, почему труднее ему, Шелехову, решиться, чем им: потому что за есаулом брезжило нечто, может быть, более странное, что-то вроде не истребленной, хватающей за сердце Атлантиды.
Его, однако, неожиданно опередил Скрябин, который с полупоклоном, очень любезно попросил у Зинченко слова.
И ясно — Скрябин был не один: задушевную дрожцу его голоса, руки его, приложенные театрально к сердцу, подпирала, подсказывала сгустившаяся за его спиной чернота Блябликовых и Анциферовых... Шелехов вскинулся на него желчно и подозрительно. Жиденькое, жалостное пальтецо, которое вот-вот за борт умахнет с ветром, — призывало матросов вспомнить о том, со сколькими трудами и жертвами завоевал свои моря могучий русский народ. Взять хотя бы незабвенную славную севастопольскую кампанию Да, как зеницу ока должны мы беречь то, что наши предки, такие же матросы и труженики, как и мы, купили столь дорогой ценой. Татары держали Россию под игом двести лет, но больше им это не удастся! Мы все, как один, встанем за правое дело.
Володя тут же оговорился, что бригада, по особым условиям своей работы, не может, конечно, сразу выделить всех поголовно, да и оружия на всех нет, да и которые по службе заняты... Но все же должны быть наготове все, от первого до последнего, чтобы в нужную минуту выступить одной грудью.
— И отстоять в борьбе равно дорогие нам — флот и нашу святую свободу, ура!
«Про ангелов еще с крестом!» — чуть не зарычал ему вслед Шелехов. Матросы, однако, охотно присоединились к неистовым аплодисментам кают-компанейских и, казалось, взирали снизу по-новому — посмирнелые, поласковевшие... Нет, только казалось. Они коченели внизу, греясь друг о друга спинами, и в глазах у них мутилась нашептанная слухами полночь и еще что-то тоскливое, ожесточенно настойчивое. Ослепила мысль — давняя, зарытая глубоко: вот так бы почувствовать, так пере ненавидеть, как чувствуют и ненавидят они из глубины своей матросской шкуры,— тогда ведь было бы оправдано все: и почему нужно было взять винтовку и зверем рвануться на Каледина, и почему малаховские ночи и Графская... А у него — не та ли, ущемленная обидой, дрянная подачка — жизнь? И чего он мог бы еще ждать? Захлебнувшегося, ослепленного — его выкинуло на край пропасти, на народ.
Он не сознавал, когда и где было, зачем...
— Я бы хотел только добавить... к словам нашего начальника. Чтобы вы помнили каждую минуту... что будет... если они придут к нам опять... как хозяева. Как владыки! — Истерический, не его крик дико отдался где-то в пустом железе. — Помните: эт-того, товарищи, что будет... нельзя рассказать... ник-какими...
Выдыхивал до дна всю грудь.
— Никак-кими... человеческими... словами!..
Кругом и внизу зияла тишина, хотя уже целые часы прошли с тех пор, как он замолчал, сгинул торопливо назад, в свою тесноту. Возможно, матросы не поняли, что конец, ждали еще. Правда, оборванно вышло как-то... Мелькнули Володины кроткие обметанные болью глаза. Вот куда пришелся удар! И никакой жалости, как тогда весной... Зинченко глядел притупело, удивленно. «Квиты!» — мысленно крикнул ему Шелехов, торжествуя. Но и не это было самым важным, а то, что его поднимали гребни моря, того самого, что все время недостижимо шло где-то вне его, — теперь оно приняло его в самую свою сердцевину, лелеяло, играло им... Разрывая всеобщее оцепенение, шибануло воплем с палубы:
— Ребята, вон наши едут, ура им, ура!
На слободской горе, над портом, вился летучий дымок матросского эшелона — подмога к Камышловскому мосту. Иван Иваныч первый заметил, неистово сорвал с себя шапку, орал — багровый, косматый, искореженный, как в падучке:
— Ребята, ур-ра!
Шелехов узнал отраженное — свое бешенство... И оно же ураганом бескозырок, ревом взмело по палубе. С эшелона и с паровоза, облепленных пуговицами лиц, увидали, ответно махали крохотными ручками и шапчонками. И кают-компанейские, которым не след было отставать, тоже орали, помахивая фуражками, от злобы орали до окровенения глаз. С ветром надвигался темный дождь.
Единогласно было постановлено организовать отряд бригады траления, который вооружить сегодня же.
Тому неожиданному, даже фантастическому, что случилось на митинге потом, через несколько минут, Шелехов почти не удивился. В горячечной приподнятости, овладевшей им и похожей на полусон, терялась всякая мера действительности. Казалось, он даже сам предугадывал нечто невозможное... И когда боцман, пошептавшись с Зинченко и другими вожаками, крякнув, вылился перед народом в струну (Бесхлебный любил исполнять дело революции столь же отчетливо и лихо, как и год назад, перед начальством, боцманскую свою службу) и предложил выбрать командира и комиссара отряда, какой-то разоблачительный свет набежал на Шелехова от боцманской оглядки, — тогда уже, со скрытно и бурно забившимся сердцем, узнал все.
Кают-компанейские, конечно, ничего пока не поняли и, выслушав предложение боцмана, по привычке повели глазами на зяблую фигуру Скрябина. И у всех выразилось на лицах одно и то же уныние: ясно, Володю выбрать вождем боевого, революционного отряда было неподходяще и нелепо. А кому же еще пристало быть в бригаде вторым начальником? Раз не Володю, значит — вообще не из офицеров, а кого-нибудь лучше из матросов.?
Как бы предвидя все эти сомнения, боцман пояснил, что товарища Скрябина, с небольшим народом, лучше оставить здесь, на «Каче», для порядка дела.
Со спардека горячо, очень горячо затрещали ладошки: вот это сознательно, правильно, необходимых безусловно — всех оставить здесь!
— А у нас есть человек, хучь пусть он из охвицеров... Но оно и лучше, шо из охвицеров, — значит, во будет командир! И я за которого человека говорю... вы уси, ребяты, помните, как он нам выяснял за Ленина, когда у нас за Ленина по шее накладывали...
Шелехов до конца этой речи зацепенел, боясь поднять глаза. Каждое слово боцмана раздувало костер незаслуженной и страшной славы. Как тогда, после Кронштадта. А если б они все, простодушные, узнали, поняли, что он делал вчера?
— Матросом, нашим братом, не брезговаит, живет заодно, у кубрике вместе на полке спит, сам вчерась дывылся... Заодно из бачка с ими кушает. Да шо говорить... вы сами тут его слыхали! Эх!—боцман, по своей горячности, совсем осатанел, двинул себя кулачищем в грудь. — Такие б у нас были уси охвицеры!.. Таких бы мы, братцы, на Малахов не водили... Таких бы мы, братцы, завсегда, от сердца!..
— Правиль-на-а! — гаркнуло распаленное понизовье.
Может быть, очень кстати так случилось, что по кораблю, как выстреленный, брызнул ледяной увесистый дождь, крепко врубаясь в борта и мачты, загоняя шарахнувшихся врассыпную матросов под навес, под брезенты, в люки. Шелехов, не замечая его, смотрел на окраинную, обросшую меловыми слободскими хибарками гору, по которой извивалась обрывисто пустая железнодорожная насыпь. Он мерил себя, мысленно уходящего куда-то по этой насыпи, и знал, что силы хватит теперь на тысячи длинных бездомных дней... Да, творилось нечаянное, сказочное, но он совсем не ощущал той весенней самоупоенности, когда, под невидимые оркестры, мечтал покорять, вести за собой. Он хорошо понимал, что теперь неон, его вели.
...Митинг по случаю непогоды приканчивался. Боцман, которого выбрали комиссаром, наказывал насчет винтовок и сбора на утро, если не будет тревоги раньше. Поздравительно улыбались Кузубов и Опанасенко, о чем-то на ходу шутейно покалякал с новым командиром Зинченко. Больше не нужно было льстить ему, ни бояться, ни лезть в глаза, чтобы узнал... А дождь рубил по бортам, обжигал — совсем как наяву.
Беспричинная облегчительная смешливость иголками просыпалась по жилам. О, сколько еще таких, как Жека, встретится там за насыпью, в неиспытанных просторах жизни!.. В толкучке около, кают-компании не удержался, расплылся улыбкой, завидев около себя умильную рожу Блябликова.
— Ну, как ваше пророчество, товарищ ревизор? Помните, о политике мы однажды беседовали. По-вашему что- то, не выходит.
— Нет, все правильно, Сергей Федорыч, все правильно, только на большие-то просчитались: народ все всерьез понял. А теперь и они рады бы на попятный, да неудобно... И что дальше будет... темная ночь!
Блябликов прицепился, не отставал:
— Сергей Федорыч, у меня просьбица к вам. Приходите ко мне сегодня на «Качу» ночевать-то, вам и по новой должности здесь удобнее. — Блябликов замешкался, не зная, поздравлять или не поздравлять с новой должностью: лично он, выпади ему такая честь, считал бы себя пропавшим, несчастным человеком. — Я вам и койку свою уступлю, прелестная, удобная койка. Себе походную подвешу. Коньячишко у меня есть. Приходите-ка, а?
Но внимание Шелехова отвлекла качинская кают-компания, куда загнало его вслед за прочими — от дождя. Пустырь прошлого... Вот где пощипала буря! Гвоздик на памятном месте, на стене, с бумажными махрами: останки портрета Александра Федоровича. Ровно столько же осталось, сколько от мальчишеских бредней, до стыда глупых, радужных, как мыльные пузыри. Из иллюминаторов — отемнелый, будто исподлобья бросаемый свет... Около Анцыферова кидался с оглядкой брюзгливый разговор:
— Куда мы пойдем, мы не записывались! А на корабле кто будет?
— Они и сами говорят: при кораблях для порядка оставят.
— Да какие, спрашивается, татары, откуда они взялись? Чушь, самый мирный народ.
— Около Камышловского моста двое с шурум-бурумом прошли, а у них душа в пятки: ой-ой, кадеты с юнкерами!
— Они на Малаховом храбры воевать...
— Татары и отряд — это только для заманки, — утверждал тоненьким ломающимся голоском Анцыферов. — А на самом деле у них черные списки... Чтобы всех офицеров и интеллигенцию — поголовно... в одну ночь. Вон и Зинченко-то проговорился: за поголовное, говорит, истребление всех паразитов.
Шелехов не утерпел, грызнул:
— Так это он про вас?
Анцыферов, среди общей тишины, помолчал и вдруг зажалобился:
— Молоды, молоды еще, господин... не знаю... как вас там!
А вслед, когда уходил, шипом догоняло:
— К-ком-ман-дир...
Но теперь смехом все отлетало, как от деревянного. Блябликов, ходивший все время по пятам, настиг Шелехова у трапа, дрожно схватил за рукав.
— Нет, я вас теперь, Сергей Федорыч, серьезно прошу, сделайте мне одолжение, Сергей Федорыч, насчет ночевки-то. Сами слыхали, что про эту ночь говорят... на корабле у нас дико... При вас-то не тронут, Сергей Федорыч! Вы войдите в положение: двое ребяток, куда они в такое время без отца?..
Шелехову и противно было и деликатность мешала отогнать сразу. Отнекивался — по горло хлопот на «Чайке», сдавать дела по дивизиону.
Блябликов так и изваялся на борту: с молящими ручками на груди...
«Вот далась чудакам сегодняшняя ночь!»
...На «Чайке», вопреки ожиданию, все показалось теперь родимо и уютно — тем грустноватым, прощальным уютом, каким окутываются вещи в канун разлуки. Да и зря он обижал этот невиноватый, опрятный по своей внешности кораблик, символизируя им все гнусное замертвение своей жизни, свою тюрьму. В сущности, и тюрьму-то сам себе надумал и сам себя в ней убедил: ведь стоило только решиться пойти на «Качу», к тому же Зинченко или боцману...
И минная бригада напротив, где шла суматошная погрузка, и парное теплецо каютки, натекающее с «Оксидюса», и вечереющий в иллюминаторе день — все стало не обманное, настоящее. И стол, покрытый клеенкой, холодноватый, лаково-черный, был тоже настоящий. Где-то Васька?.. Сейчас привести бы сюда дурня, заставить ткнуть пальцем, спросить: а ну, есть?.. Да ты посмотри хорошенько, ведь — есть, есть!..
А все-таки не смехом, а чем-то неизлечимым еще, тайно гнетущим отрыгивалось — о Ваське.